• Приглашаем посетить наш сайт
    Радищев (radischev.lit-info.ru)
  • Аннинский Л. А.: Сломленный.
    4. Гибель Никиты Безрылова...

    Часть: 1 2 3 4

    4. Гибель Никиты Безрылова...

    Он - в зените славы своей в последние предреформенные годы. Как прозаик - он в первейшем ряду наследников Гоголя, он рядом с Тургеневым, или даже чуть впереди. Как драматург, автор "Горькой судьбины" он удостоен академической Уваровской премии, и, кроме Островского, с коим он эту премию делит, он никого не признает равным себе на российском драматургическом олимпе.

    Как личность, он громко популярен в литературных кругах стремительно левеющего Петербурга. Он член Театрально-Литературного комитета, член Литературного фонда, член руководства журнала "Библиотека для чтения" - фактически второе лицо в редакции после А. Дружинина. Параллельно он один из редакторов журнала "Искусство", из которого, впрочем, скоро выходит, именно потому, что с осени 1860 года становится главным редактором "Библиотеки...". Как ни относиться к этому детищу Сенковского, но "Библиотека для чтения" - толстый журнал с четвертьвековой историей, реальная сила в литературе, и вот эта сила - в руках Писемского.

    Он несколько необычно, несколько даже экзотично ведет себя в новой роли. Он вообще необычная фигура на петербургском фоне, и знает это. Он так и держится: прямодушный провинциал, широкая душа, независимый простак, прячущий за шуточками практическую сметку, острую наблюдательность и насмешливый трезвый ум,

    В свои сорок лет это плотный, видный мужчина, с большой головой и выразительной лепкой лица, в котором мемуаристы отмечают "интересную некрасивость", - эдакий "русак" с ленивыми движениями хлебосольного барина. Его костромской говор отдает почвенной, неиспорченной стариной. Его соленые шуточки рискованны даже на фоне весьма вольной, вольтерьянской манеры шутить, принятой в тогдашнем дворянском литературном кругу. Этот стиль свойствен и Некрасову, и Дружинину, и Боткину, и Григоровичу; молоденький Боборыкин, будущий знаменитый мемуарист, чувствует себя шокированным, услыша скабрезности из уст самого Тургенева. Чернышевский, Добролюбов - разночинцы, "чистюли", люди дела - бритвенно непримиримы к этому стилю; Писемский же всецело остается в его пределах, да еще и придает вольностям простодушный размах.

    В кружке Некрасова (еще не распавшемся) у него кличка: "Ермило". Теперь уже трудно установить, как она появилась и была ли тут первоначальная аналогия со скромным одописцем екатерининских времен Ермилом Костровым, или действовала легенда о знаменитом гуляке, но применительно к Писемскому эта кличка означает нечто кондово-первобытное, густо-земное, неуправляемо-естественное. Боткин замечает: "Мир Ермилы - курятник в сравнении с миром Тургенева; но Ермило искренне верит в свой курятник, - и от этого дома в нем; а Тургенев живет словно на квартире".

    В более широком либеральном кругу Писемского иногда называют именем героя писавшегося тогда его романа: Иона Циник; его и впрямь подозревают в цинизме, и уж наверняка в скепсисе.

    В самых широких кругах его зовут ласково и свойски: Филатыч.

    Филатыч живет "в том длинном трехэтажном доме Куканова, что стоит на Садовой против Юсупова сада, не доходя до Екатерининского проспекта". Сокрывшись под бдительную охрану Екатерины Павловны, он пишет сутками напролет. Он работает по-русски: самозабвенно, до изнеможения, запойно. Иногда он выходит к посетителям и авторам, явившимся по журнальным делам. Его руки густо испачканы в чернилах, халат расстегнут до пупа, видна толстая волосатая грудь. Иногда посетители допускаются к нему в личные покои. Они видят горы бумаг на письменном столе (Екатерина Павловна методично перебеливает каракули и вписывает иностранные слова). По стенам посетители видят большие портреты Беранже и Жорж Занд - свидетелей и удостоверителей левизны хозяина. Видят и вещи, не совсем обычные для писательского кабинета: на стене - шубу, под письменным столом - ночной вазон, или, для еще пущего благозвучия, фиал. Хозяин охотно объясняет свои привычки: из прихожей-то шубу так и жди, что сопрут; а фиал - это от лени, батюшка, чтобы далеко не бегать, да чтобы и от писания надолго не отрываться.

    Трудно понять, чего в этом стиле больше: естества или эпатажа. И то, и другое есть. Человек умный и проницательный, Писемский отлично понимает ту роль, которую в силу хода вещей он играет в общественной ситуации своего времени, и он эту естественную роль доигрывает с искусностью, свойственной прирожденному артисту.

    Кругом дружно восторгаются ширящейся женской эмансипацией. А он, ласково выпроводив Екатерину Павловну и нимало не смущаясь портрета Жорж Занд на стене, заявляет остолбеневшим эмансипаторам, что женщина - лишь подробность в жизни мужчины, и ее дело - рожать детей.

    Кругом упоенно планируют скорое движение России по пути просвещения, а он насмешливо бросает какому-то истощившемуся беллетристу: заучились, батюшка, вот талант и пропада-ат!

    Кругом уважительно прислушиваются к Европе, к веяниям западной цивилизации, а он объявляет, что в присутствии иностранца чувствует себя дурак-дураком, прямо в столбняк впада-ат.

    Он ни с одной группой, ни с одной "партией" не может поладить, да и не стремится ладить: ни с либеральными петербургскими западниками, которые очень скоро разоблачат в нем лжесоюзника, ни с твердыми московскими славянофилами, которые - надо отдать должное их проницательности - никогда ему не доверяли и всегда видели в нем последовательного противника. Оно и понятно: для славянофилов Москва - строгая историческая святыня, а для него - вольный жизненный базар. Так же и с Питером: присяжные западники с восхищением пересказывают анекдоты из Берхгольца о том, как Петр Великий заводит в столице куранты с мелодиями, а Писемский подхватывает: да-да, это было ему необходимо, чтобы его подданные не перемерли все со скуки в новом городе!

    За шуточками угадывается органика: Писемский исходит из своего опыта, из своего понимания вещей, нимало не считаясь с тем, насколько это понимание согласуется с официально принятым или, напротив, с неофициально принятым. В спорах о начинающейся крестьянской реформе (самая серьезная, самая больная и острая тема тех лет!) это несхождение принимает зловещий оттенок. Лучшие умы просвещенной России ожидает, что из рядов освобожденного крестьянства вот-вот выдвинутся миллионы новых людей, полноправных граждан, и начнется всеобщее нравственное обновление общества, а Писемский пророчит и каркает, что мужик, освобожденный от крепости, переплюнет бывших бар в жестокости, и что привыкший к рабству, то есть к гнету и снисхождению, он и в роли свободного гражданина будет таким: лютым и безжалостным в домашних расправах и решениях сельского круга и сентиментально снисходительным в роли присяжного: все-де мы не без греха.

    Выслушивая от Писемского подобные предсказания, люди не знают, что и думать; Писемский явно держит сторону "крепостников", хотя всем известно, что он не только не крепостник, но даже активный сторонник немедленного освобождения крестьян; он явно "клевещет на народ", хотя всем известно, что он сам из народа.

    "Искусство" - полгода. Долее всего - пять с лишним лет - Писемский остается в составе Литературного фонда. Однако и здесь ему все более неуютно, и здесь, как и везде, идет поляризация сил: левые - влево, правые - вправо. Петр Лавров призывает при выдаче пособий нуждающимся литераторам учитывать их образ мыслей и направление; Дружинин насмешливо уточняет: эдак вы наградите всякого, кто обругает или побьет городового... Писемский старается не встревать в крайности, но в раскаляющейся атмосфере это все труднее; стороны расходятся дальше и дальше: кто не с нами, тот против нас!

    Он сосредоточивается на работе в "Библиотеке для чтения". Осенью 1860 года, узнав, что заболевший Дружинин отходит от редакторства, он пишет ему почти паническое письмо: кормило литературной власти жжет ему руки; он смутно чувствует, что у него нет для этого дела необходимых качеств. Но он за него берется.

    Обстановка в журнале смутная. Дружинин уходит не только из-за болезни, его еще и Печаткин подталкивает, владелец журнала: отвлеченно-теоретические прения Дружинина с Чернышевским (они даже по имени не называют друг друга, из парламентского джентльменства) Печаткина не устраивают, ему надо бы... далее я процитирую Печаткина в передаче Анненкова: надо бы покрепче, деньги дают только за то, что поплотнее и с душком.

    Довлеет ли Писемскому это пожелание? У него ведь и своя программа есть, коротко говоря: "здравый смысл".

    Однако здравый смысл хорош в ситуациях, проникнутых здравым смыслом. В ситуации драки бывает не до здравого смысла. А в журнальной ситуации зреет драка. Надо драться.

    С кем? Как? За что?

    Один эпизод характеризует ту неуверенность, которую Писемский ощущает с первых своих шагов на редакторском поприще. Едва войдя в журнал, он пишет письмо Островскому, прося собрать в Москве всю братию, участвовавшую в давнем погодинском журнале: Григорьева, Эдельсона, Алмазова... Им, старым сотрудникам "Москвитянина", обещает Писемский открыть "свободнейший орган для выражения их убеждений", а убеждения эти должны заключаться в следующем: пора восстановить в общественном мнении свойства Русского человека, втоптанные в грязь "Русским вестником". Уточняя, чем именно запятнал Русского человека "Русский вестник", Писемский добавляет: "... и Мельниковский донос (в Медвежьем угле) на инженера все-таки не повесть и вовсе не имеет той прелести, которою она благоухает для некоторых..."

    Разберемся в этой инвективе. И оставим пока что в стороне повесть П. И. Мельникова-Печерского "Медвежий угол", только что опубликованную Катковым; существеннее сам подступ к ней Писемского; он говорит: "это донос" - и считает дело исчерпанным. Либеральный стиль: "свободнейшие" умы должны понимать друг друга с полуслова. Имеется здесь в виду и еще одно неназванное лицо, собеседник расшифровывает его по намеку: Салтыков-Щедрин, "Губернскими очерками" своими только что потрясший читающую Россию, и именно со страниц катковского "Русского вестника". Вот кто пятнает Русского человека в глазах Писемского и вот с кем он собирается бороться как редактор "Библиотеки для чтения"!

    Оценим иронию судьбы: либерал Катков в 1857 году попадает у Писемского в клеветники России, а Катков в 1863 году будет для Писемского спасителем: именно к нему, в "Русский вестник", побежит Писемский после петербургской катастрофы.

    И еще: Щедрин в качестве писателя, уронившего достоинство Русского человека до "мелкого мошенничества"!

    И еще: круг "Москвитянина", который должен будет это достоинство восстановить!

    И во все это искреннейшим образом верит человек, который еще, можно сказать, входит в круг "Современника"! Вот он хитро спрашивает Майкова в письме: "Был ли в Лондоне?" - на языке людей, понимающих друг друга с полуслова, это означает: виделся ли с Герценом?

    Эдакий кач между полным отрицанием "Губернских очерков", наивными надеждами на бойцов "Москвитянина" и тайным поглядыванием в сторону "Колокола" и лондонских "пропагаторов"!

    Смещение ориентиров, возникающее у Писемского, едва из глубин своей писательской работы он выныривает на поверхность текущей литературной борьбы, не предвещает ничего хорошего ни его журналу, ни ему самому как редактору. "Библиотека для чтения" не находит позиции в развертывающейся литературной баталии. При Сенковском этот орган печати, желтый до ядовитости, отличался хоть разнузданностью в беспринципности; при Дружинине он поблек, выцвел в половинчатом либеральном прекраснодушии; при Писемском он расслабляется до аморфности, чтобы при Боборыкине окончательно обанкротиться.

    При Писемском происходит самое страшное для журнала: потеря ориентиров.

    Лично для редактора это имеет самые печальные последствия.

    Сделавшись редактором, Писемский объявляет программу: "Об издании журнала Библиотека для Чтения в 1861 году".

    Робость в этой программе перемешивается с надеждой нащупать возможно более широкий круг сочувствующих, осудив самые крайние фракции и подкупив сердца большинства широтой, добротой и опережающим прощением грехов:

    - Сознавая вполне всю трудность... Не делая заранее никаких преувеличенных обещаний... За исключением отъявленных врагов рода человеческого... Желание добра и правды... Смотреть на неблагоприятные факты не как на злоумышленные поступки... Не почитать заблуждение за преднамеренную ложь... Живая борьба из-за живых предметов... Простые истины... Широкая программа... Добрая воля... Любовь публики...

    Об этой программе скажут: беспринципность и бесхребетность. Отвращение от политики. Страх перед революцией.

    С января 1861 года Писемский начинает печатать в своем журнале "Мысли Салатушки". Полностью это называется так: "Мысли, чувства, воззрения, наружность и краткая биография статского советника Салатушки". Серия фельетонов, где объявленные цели должны воплотиться в злободневную практику.

    Задумано регулярное обозрение событий общественной и литературной жизни - в оживившейся журналистике того времени этот жанр становится обязательным. Найдена "маска", от имени которой обозрение будет вестись. Салатушка - среднего ранга чиновник, "бобровый воротник", бумажная душа, "необходимое звено" государственной машины, соединяющее "верх" и "низ". Сочетание жалкого усердия мелкой сошки и административного восторга мелкого начальника. Что-то гоголевское (от "Шинели"). Что-то, как ни странно, щедринское, и именно от "Губернских очерков". Но пожиже, порыхлее. Не так серьезно. Писемский докладывает в Париж Тургеневу: "я тоже начал зубоскалить".

    Однако над чем же ему зубоскалить? Кругом - "наплыв этих разных вопросов, идей", "так что и держаться не знаешь чего". Салатушка вскользь задевает то одно, то другое. Порассуждал о "глупости и закоренелости русского народа": народ-де "припрятал себе деньги, которые у него надобно налогом там каким-нибудь или... акцизом... вырвать наружу". Порассуждал о модной актрисе: сравнится ли она с покойной Рашелью. Надо что-то и о литературе. Про "журналы и газеты".

    Первый рейд в сферу литературы Салатушка предпринимает в февральском номере журнала. Он похваливает Греча и Бенедиктова. Смысл надо обернуть, то есть: хваля их от лица болтуна и пошляка Салатушки, Писемский Греча и Бенедиктова таким образом порицает. Не ново. Наконец, в фельетоне является первый свежий литературный факт: воспоминания Панаева, только что обнародованные в "Современнике".

    Вот теперь вчитаемся:

    - Этот писатель (т. е. Панаев. - Л. А.) Л. А.). Он, я думаю, способен все на свете написать про всякого, кто только имел неосторожность пускать его к себе в дом. Интересно знать, опишет ли он в этих воспоминаниях тот краеугольный камень, на котором основалась его замечательная в высшей степени дружба с г. Некрасовым, так что теперь дружба Греча с Булгариным теряет уж всю свою прелесть. Не знаю, все ли он опишет...

    Даже и современного читателя, более чем на столетнем расстоянии, при чтении этого пассажа обдает ощущением бессмысленной мерзости. А тогда!

    Ледяное молчание Некрасова не должно нас обманывать: оно стоит Некрасову больших усилий. Тургеневу в Париж Некрасов все-таки жалуется: "Писемский написал в "БдЧ" ужасную гадость, которая, кабы касалась меня одного, так ничего бы. Объясняй и это, как хочешь, но я и эту историю оставил бы без последствий. По-моему, всякая история, увеличивающая гласность дела, где замешана женщина, глупа и бессовестна".

    Реакция Тургенева на некрасовское письмо неизвестна.

    Бытовой аспект этой истории есть элементарное свинство Писемского по отношению к Авдотье Панаевой, которая в течение нескольких лет "имела неосторожность пускать его к себе в дом". Но нам важен аспект общественно-литературный. Почему такая сальность оказалась написана, а главное - напечатана?

    Позднее историк скажет: в основе фельетонов Салатушки лежат не соображения личного характера, а глубокие политические расхождения с ненавистным левым крылом русской общественности.

    Вот уж не думаю. К политике, как справедливо замечает тот же историк (в обоих случаях я цитирую Б. Козьмина), Писемский питает отвращение. Когда Панаев вскоре умрет от разрыва сердца, Писемский, усовестившись, пожалуется опять-таки Тургеневу в Париж: "Я позадел их (то есть Панаева и Некрасова. - Л. А.)... совершенно почти беззлобно" - зачем-де они обижаются?

    Лукавство самоочевидное. Шуточка отнюдь не беззлобна. Из собрания своих сочинений Писемский ее все-таки убрал. И однако, есть тут что-то от общепринятого тогда ернического стиля. Такого рода скользкие остроты, напомню, в ходу: письма литераторов круга "Современника" пестрят рискованными шуточками. Это в порядке вещей - среди своих.

    Так ведь среди своих!

    А - в печати? А если ты уже не свой? Тут и разгадка.

    Писемский, конечно, не изобрел манеры. Но он избрал объект для шутки. Это уже его решение, его акция.

    Почему он избрал именно Панаева и Некрасова? Чтобы уязвить направление? внутри направления, в пределах широко понимаемого, левого, прогрессивного, здравомыслящего либерального движения. У Писемского есть даже некоторые основания считать себя в числе его вождей. Панаев в его глазах - жалкий статист, "безответная ж... "Современника"" (см. письма). Некрасов в его глазах - "жулик" (там же). Писемский отлучает их от движения! Это не борьба с противниками, это чистка рядов.

    Разумеется, чистка проделана грязно. С дикой неряшливостью, которая выдает в Писемском полнейшую неприспособленность к текущей журнальной борьбе. Скоро это станет ясно. Молчание "Современника" обманчиво. Бодрый тон Салатушки - тоже. В марте он еще балагурит: посмеивается над "Русским вестником", посмеивается над "гениальным Щедриным", который-де распек уездных чиновников с губернской высоты... в апреле Салатушка смолкает. Внешнее оправдание: лето, каникулярный сезон. Писемский уезжает в деревню.

    Деревня, только что освобожденная от крепостного права, напоминает о реальности... Писемский докладывает Тургеневу в Париж:

    "Из русского человека (в данном случае Писемский именует "русского человека" с маленькой буквы. - Л. А.) так и лезут разного рода таящиеся в нем мерзости, как-то: тупость, мелкое своекорыстие, подлое вольничанье, с одной стороны, когда узду несколько поотпустили, а с другой - злящаяся, но уже беззубая власть - словом, каждый день самые отвратительные и возмутительные сцены".

    Сцены эти откладываются в памяти.

    Историки скажут: большой жизненный опыт, трезвый взгляд на вещи позволили Писемскому осознать антинародную сущность крестьянской реформы 1861 года.

    Наша задача: понять, как опыт и трезвость отразились на литературной судьбе Писемского.

    К осени главный редактор "Библиотеки для чтения" возвращается к своим обязанностям.

    В сентябре он подписывает протест против ареста беллетриста и переводчика М. И. Михайлова. Тогда же - участвует в составлении известной "Записки" литераторов о цензуре.

    Надо же знать смысл подобных акций в России - в них участвуют люди признанно оппозиционного толка, да иным обычно участие и не предлагается. Дела это небезопасные. Михаил Михайлов арестован за составление прокламации "К молодому поколению"; прокламация отпечатана Герценом и завезена в Россию тайно; через четыре года Михайлов сгинет в каторге, протест литераторов его не спасет. Однако участие Писемского в этом протесте ясно говорит о том, в каком лагере он числится осенью 1861 года. Уже после фельетонов "Салатушки".

    То же и с "Запиской". Давление левой общественности уже года два держит цензуру в замешательстве; обскуранты растеряны; правительство вынуждено маневрировать; цензурное ведомство перебрасывают из министерства в министерство; кураторы сменяются один за другим... Чувствуя слабость сопротивления, литераторы двух столиц сговариваются о натиске - предварительную цензуру надо свалить. В Петербурге составлен и обсужден проект Записки, его везут в Москву. Обратите внимание на персональный состав "делегации": везет проект Чернышевский, обсуждает он его с Катковым; именно Катков окончательно редактирует Записку и подает ее Валуеву.

    участие Писемского знаменательно. Он занимает позицию трезвую и осторожную - в смысле тактики. Но стратегически он неуклонно оппозиционен правительству. Его мнение левые литераторы запрашивают, на его мнение опираются. Тоже - после фельетонов "Салатушки".

    Однако дела журнальные идут своим ходом: надо продолжать в "Библиотеке..." текущее обозрение. Писемский продолжает.

    Вяловатая и глуповатая маска "статского советника Салатушки" отброшена. Ерничать - так с размахом. Найдена другая маска: "Старая фельетонная кляча Никита Безрылов".

    Рядом дебютирует молоденький фельетонист П. Боборыкин; его псевдоним - "Петр Нескажусь". Заранее отводя в сторону молодого собрата часть ожидаемых стрел, старик Безрылов следующим образом объясняет читателям свое появление:

    - В противоположность нашему другу, юному фельетонисту, так обширно и о таких высоких предметах рассуждающему, я - старый фельетонист, истасканный, истрепанный, как старый кляча (так! -Л. А.)... Фельетоны мои в высшей степени пошлы; но если бы читатель знал, с каким трудом выжимаю я их из моей головы, он бы к ним питал поболее сочувствия. Вот и теперь: пиши, говорят, а у меня в голове решительно ничего нет; да на беду еще вчера выпил; она проклятая, трещит... но делать нечего, не я первый, не я последний; пущусь на авось... Мне, конечно, следовало бы говорить об литературе, но... я и не понимаю этого дела нисколько, да и не слыхал ни от кого ничего... Тургенев, говорят, написал новый роман "Отцы и дети"... Вот, почтенные читатели, все, что я узнал; но сами согласитесь, что это слишком мало для месячного фельетона, и потому я, по необходимости, должен врать. Начинаю...

    Что это? Игра в поддавки, прикрывающая тайную неуверенность? Скептический огул, граничащий с заискиванием перед публикой? Опасный тон, рискованная интонация!

    Демонстративно отказываясь говорить о литературе, "старый кляча" избирает себе мишенью новейшие формы филантропии. Это - воскресные школы, в которых "разным замарашкам - мальчикам и девочкам, говорят ВЫ". И это "литературные вечера", от коих поступления идут на благотворительные нужды.

    Историки будут гадать: почему простодушное хихиканье Никиты Безрылова над малозначащими внелитературными "мероприятиями" вызвало такую бурю? Почему столь легковесный фельетон сыграл роль спускового крючка? Почему именно с этого камешка пошла лавина? "Литературные вечера" и "воскресные школы"... что, не было более существенных объектов борьбы на исходе 1861 года? Тем более что Писемский, принадлежа к демократическому крылу петербургской интеллигенции, и сам охотно участвует в "литературных вечерах", и сам отнюдь не призывает к восстановлению регулярной порки в школах. Впрочем, я думаю, что на фоне тех бунтов, каковым он стал свидетелем в деревне минувшего лета, столичные триумфы либеральной филантропии кажутся ему просто несерьезными. Он хихикает над пустяками в пустяшной манере. Однако за пустяками смутно ощущается нечто более существенное: сомнение. Этого-то ему и не простят люди, готовые уже признать в нем потенциального вождя движения.

    Литературным ерничаньем он только усугубляет ощущение неуверенности. Вот он перечисляет литераторов, сидящих на воображаемом "литературном вечере", - опять-таки совершенно в духе шуточек, принятых в кругу этих самых литераторов, в духе переписки "Ермила" с недавними соратниками. Писемский не чувствует, что в новой ситуации все это звучит вызывающе. "Гг. Майков и Дружинин, по своему геркулесову телосложению... кидают трехпудовые гири... (не щадит не свойственника, ни друга! - Л. А.)... Гг. Писемский и Аскоченский, в самой задушевной между собою беседе... предаются размышлениям... (не щадит, так сказать, и самого себя, да как! Аскоченского одиозную фигуру - "реакционера из реакционеров" - не брезгует тронуть! - Л. А.)... г. Гончаров, окруженный племянниками и внучатами... кормит их манной кашкой... она падает ему на брюки, и все это он принимает с величайшим наслаждением... (нехорошо сказано, неаккуратно, но бездетный добродушный Иван Александрович должен простить. - Л. А.)... Л. А.)... в присутствии публики считает свои, собственно ему принадлежащие, 500 000 серебром, а г. Некрасов, по своей столь глубоко переживаемой любви к бедным и несчастным... играет с выгнанным кадетом в свои козыри, и даром... (да вам-то что за дело до чужих денег? грубо, зло, бестактно... нет, этого не простят. -Л. А.).

    Фельетон Безрылова выходит в свет в самом начале 1862 года.

    Радикальный лагерь отвечает Писемскому быстро, уже в первых числах февраля, но еще раньше, в конце января, в дело успевает влететь "Северная пчела".

    "Северная пчела"... газета, все еще несущая в сознании общественности след "толкучки, трактира и кондитерской", как определялся круг ее интересов в эпоху "Всякой всячины".

    В эпоху "Великих реформ" газета обновляется составом и оживляется тоном.

    В январе 1862 года в регулярном редакционном "Петербургском обозрении" она задает читателям следующий вопрос: почему с некоторого времени у нас увеличивается кретинизм? И отвечает: а вы прочтите фельетон Никиты Безрылова в "Библиотеке для чтения". Журнал этот, как известно, состоит под редакцией г. Писемского, одного из наших талантливейших беллетристов и человека с врожденным эстетическим и честным тактом... Но Безрылов! ... - Процитировав наиболее яркие места, обозреватель "Северной пчелы" признается, что он окретинел за те минуты, что читал их. Ибо перед нами не что иное, как циническое осмеяние всего того, что современное наше общество почитает необходимым и приличным, что заставляет радоваться за человечество в благом деле нравственного и научного прогресса. (Современному читателю эти пышные отвлеченности могут показаться издевательскими, но автор газеты употребляет их без тени иронии. - Л. А.) - Как же, - продолжает он, - редактор "Библиотеки для чтения" дозволяет на страницах журнала подобное балаганное глумление над самым чистым, самым бескорыстным стремлением наших заслуженных литераторов! (Опять ни тени иронии, хотя риторическая фигура на грани провокации: "весь Петербург" знает, кто писал фельетон Безрылова.) Положим, все это вздор, - продолжает газета, - но, кроме вздора, тут, пожалуй, есть кое-что и посерьезнее: какая-то скрытая, тупая вражда к некоторым утешительным явлениям русской жизни... - Пустив эту мину, обозреватель "Северной пчелы" возвращается к своей риторике: нет! г. Писемский без всякого сомнения не читал фельетона, который напечатал в своем журнале!

    "весь Петербург" знает, что он друг Герцена?

    На укус "Северной пчелы" Писемский, в сущности, не реагирует. На ожог "Искры" он реагирует, и быстро. "Северная пчела" - газета не очень серьезная, над ней все еще висит тень ее основателей Булгарина и Греча. "Искра" - другое, "Искра" - это очень близко к "Современнику". Это - свои.

    Пишет в "Искре" (хотя и не подписывается) человек, еще не слишком известный в литературных кругах: это не так давно прибывший в Петербург из Сибири историк церкви Григорий Елисеев. Впрочем, он уже вхож в кружок "Современника" и второй год ведет там "Внутреннее обозрение"; стиль тамошних новых людей подхвачен им быстро; тут уже не дурная актерская патетика "Северной пчелы" - тут и беспощадность, по которой обычно узнают Чернышевского, тут и ледяная ирония, по которой еще недавно узнавали Добролюбова.

    Несколько сжимая длинноты, я постараюсь передать суть и тон того, что пишет "Искра" в своей регулярной редакционной рубрике "Хроника прогресса" 2 февраля 1862 года.

    - Мы огорчены! Никогда еще печатное слово не было низводимо до такого позора и поругания: какой-то Никита Безрылов на пяти страницах своего фельетона сумел уместить столько грязи, пошлости и тупоумия, что картина в целом выходит вполне отвратительною. Если присовокупить к этому ту бесцеремонную наглость, с которою этот неведомый литератор насмехается и ругается над всем, что современное русское общество вырабатывает в себе лучшего в настоящее время (и Елисеев прибегает к эвфемизмам. - Л. А.), - то картина в своем роде составляет верх совершенства. Гнусное ли самолюбие руководило пером Никиты Безрылова, тупоумное ли невежество - то и другое требует в настоящем случае беспощадного бичевания. Ибо даже самый жалкий паяц, вынужденный добывать себе насущное пропитание бессмысленным кривляньем перед толпой и шутовскою потехою над предметами, дорогими во все времена и для всех людей без исключения (еще эвфемизм. - Л. А.), - паяц, как бы он ни был пошл, какими-нибудь корнями да прикрепляется же к общественной жизни... Никита же Безрылов - нет. Он не стесняется! Он насмехается над всеми благородными усилиями лучшего современного общества пересоздать себя, поставить жизнь на новых, человеческих, разумных началах! (опять эвфемизмы. - Л. А.). Да еще как самоуверенно насмехается-то! Такого гнусного, такого позорного смеха нам не случалось слыхать никогда! (Теперь внимание: сейчас из-под тона возмущенной общественности проступит тон моральной инквизиции. - Л. А.) Мы понимаем, что человек, от природы наделенный ограниченным умом, заплесневевший в постоянной лени и беспутстве, может дойти до полного отупения к движению всякой новой мысли, но одно ли здесь тупоумие? Покраснел ли он хоть раз, когда писал свой фельетон, или такая капитальная гнусность могла пройти через его душу, не возбудив в нем отвращения к самому себе?

    - Но что нам Безрылов! - приступает "Искра" к основной своей инвективе. - Напечатай он свой фельетон отдельной брошюркой, о ней никто и не знал бы! Но устами Никиты Безрылова говорит целая редакция журнала, во главе которой стоит г. Писемский... (Внимание! Сейчас будет главное место. - Л. А.). Писемский! Кто не помнит, сколько когда-то надежд сосредоточивала русская публика на этом имени! С каким сочувствием приветствовала она каждое новое его произведение! С каким доверчивым упорством многие доселе надеются услышать от г. Писемского новое слово в полном убеждении, что г. Писемский всею душою предан интересам современного движения русского общества, что его сердце наболело и изныло при виде тех бесчисленных препятствий, какие новые идеи встречают при своем появлении в русском обществе! А г. Писемский между тем прехладнокровно, устами Никиты Безрылова, изрыгает апофегмы, которым позавидовал бы даже Виктор Ипатьич Аскоченский!..

    "движение русского общества" и "бесчисленные препятствия", он, конечно, понимает сам, как понимает и причины, по которым к этим эвфемизмам прибегают литераторы в 1862 году. "Апофегмы" объясню; это изречения: в Елисееве просыпается недавний семинарист и духовный "академик". Аскоченский - тоже бывший семинарист и тоже бывший "академик", патролог, ныне - издатель "Домашней беседы", олицетворение беспросветной реакционности, имя почти нарицательное и особенно обидное в среде людей прогрессивных. Елисеев потому и поднимает перчатку, неосторожно брошенную в фельетоне Безрыловым, что в данном случае не борется с явным обскурантом, он отлучает от прогресса обскуранта скрытого, он Писемского изгоняет из левого лагеря, и это самое болезненное, самое страшное, что можно с ним сделать.

    Нанеся главный удар, Елисеев доканчивает дело по частностям. Тут и за "воскресные школы" достается Безрылову, и за "литературные вечера", и полной мерой - за Панаева, считающего свои 500 000 серебром, и за Некрасова, играющего в свои козыри...

    Концовка:

    - Долго мы не хотели верить, что произведение Никиты Безрылова явилось в "Библиотеке для чтения" с ведома г. Писемского. Мы полагали, что г. Писемский не читал его до напечатания и по прочтении не преминет печатно извиниться перед публикою. Ничего подобного, однако ж, не случилось. Прошло более месяца с выхода декабрьской книжки "Библиотеки для чтения", а г. Писемский все молчит. Раз так, то с настоящего времени имя г. Писемского в нашем журнале будет неразлучно с именем г. Аскоченского.

    Надо отвечать.

    "Ответ Никиты Безрылова своим врагам - фельетонисту "Северной пчелы" и хроникеру "Искры" - появляется в первом номере "Библиотеки для чтения".

    Номер цензурован 25 января. Назавтра после выхода "Северной пчелы" и за неделю до выхода "Искры"! Скорости, несколько фантастические для современной журналистики. Тексты явно ходят по рукам то ли в гранках, то ли в списках. Стремительность, с которой пишутся ответы, говорит о том, что задеты самолюбия; нет, это не обсуждение проблем, это...

    Но прочитаем "Ответ Никиты Безрылова":

    - Непрекрасные маски! За что вы так на меня рассердились?

    Стоп. Чувствуете интонацию? Он уже оправдывается! Это не отповедь противникам, это - попытка рассеять недоразумение в глазах сторонников! И это страх: страх потерять поддержку левых кругов, из которых его изгоняют самозванцы; этот-то страх и диктует каждую строчку нижеследующего объяснения:

    - За что вы так на меня рассердились за мой фельетон? Вы говорите, что за мою отсталость. Нет, неправда! Вы инстинктивно почувствовали во мне обличителя вашего!.. У вас, так же как и у меня, перед тем, как вы садитесь писать, в голове ничего нет, вы, так же как и я, пишете о том, чего не понимаете, описываете то, чего не видели. Я прямо и открыто говорю, что я, может быть, и вру, потому что там-то и там-то не был, а где и был, так не мог настоящим образом хорошенько уразуметь; а вы все это делаете и только скрываете, и даже вот теперь, скрывая истинную причину вашей на меня злобы, вы вздумали меня поддеть насчет воскресных школ, но увы! Эта штука стара, ее оставить пора: идти против хороших начал может разве что какой-нибудь мономан. (Теперь эвфемизм у Писемского. - Л. А.) Но другое дело, как эти начала прилагаются... Для вас достаточно фраз, а для Никиты Безрылова, худ ли, хорош ли он, надобно дело. Я радикал, а вы шарлатаны-докторишки: замазавши больному то в том, то в другом месте общее расстройство организма, вы уверяете его, из личных выгод, что он уже здоров. (Это важнейшее место, если, конечно, расшифровать иносказания: Писемский не верит в обновление после реформ, может быть, оттого, что побывал в деревне... Но читаем дальше. - Л. А.)... И понимаете ли вы, что человек с нефельетонной душой, для которого только одна правда имеет высокую цену, - как он должен беситься, мучиться, терзаться, когда вот уже около десяти почти лет он только и слышит около себя слова, слова, слова, и ни на вершок дела!.. Когда вы в вашей статье восклицаете про мою статью: "О, тупое непонимание!", то делаете это так, только для форсу, чтобы бросить пыль в глаза публике. Говорите, отвечайте мне сейчас же, не сходя с места: что вы еще понимаете в эмансипации женщин? И ничего не скажете, а прежде должны сбегать к какому-нибудь вашему патрону, который бы вас поднаучил! И таким образом, не зная, в сущности, ничего, схватив все с ветра и наконец трубя с чужого голоса и не понимая еще хорошенько этого голоса, если он несколько посерьезнее и поумней, вы это называете общественной деятельностью? Подите вы! Да замкнутся мои очи от видения вас когда-нибудь, мои уши от слушания вас! Вы говорите, что я подвергнул насмешке литературные чтения. Позвольте! Литературные чтения прекрасное дело, но если их в год будут давать по сту и если будут читать одни и те же литераторы перед пустой залой... Все очень хорошо поняли, на что я бил, а чего вы не уразумели - вините себя! Поняли ли вы, наконец, меня и чувствуете ли, как я выше вас: я даже не рассердился на вас!

    Подписано: "Никита Безрылов".

    И на отдельной страничке журнала - подписанное уже не псевдонимом, а именем: "А. Писемский" - полное обиды заявление, краткость которого (белое поле чистой страницы щедро оставлено вокруг девяти строк) подчеркивает нежелание объясняться (за которым стоит, конечно, жгучее желание объясниться).

    Вот эти девять строк:

    "Предоставив фельетонисту "Библиотеки для чтения" ведаться со своими противниками, я все ругательства, помещенные в "Искре" и касающиеся собственно меня и моих убеждений, отдаю на суд публики, которой, смею думать, достаточно уже известны и мои симпатии, и мои антипатии. Как ни слабы мои труды, но моим непотворством ни вправо, ни влево я - полагаю - заслужил честное имя, которое не будет почеркнуто в глазах моих соотечественников взмахом пера каких-то рьяных и неизвестных мне оскорбителей моих".

    Увы, будет "почеркнуто", но Писемский еще не знает этого.

    Он начинает... собирать подписи.

    Формально дело обставлено так: среди литераторов ходит "протест". "Мы, нижеподписавшиеся, считаем себя обязанными выразить печатно наше полное негодование..." Под текстом подписываются те, кто берет сторону Писемского против "Искры". Любопытная форма идейной борьбы: не поиск аргументов, а подсчет сторонников: у кого больше? Нужны ли еще доказательства тому, что дело идет не о полемике заведомых противников, а о расколе внутри лагеря, решающего, за кем идти?

    7 февраля. В Москву, Островскому: "Любезный друг Александр Николаевич! Здесь составляется и уже составлен адрес против поступка "Искры" со мной в том тоне, что если они кинули грязью в меня, то кинут и во всякого, кто им подвернется, а потому литераторы протестуют против этого; хочешь ли ты подписаться или нет - уведомь меня сейчас же, - протест на днях будет печататься. Отвечай сейчас же. Твой Писемский".

    Брат драматурга Михаил Островский (будущий министр государственных имуществ) делает приписку: "Проект адреса я читал: он написан не очень резко и уже подписан Кушелевым, Краевским, Майковым, Потехиным, Благосветловым и другими".

    что заручился поддержкой Гончарова, Дружинина и Максимова. Положим, это фигуры ожидаемые, но Благосветлов! Интересно, Благосветлов - друг Герцена, однокашник Чернышевского; Благосветлов, который три года спустя будет настаивать на буквальном толковании писаревского бойкота Лескову; Благосветлов - на стороне Писемского! - стало быть, еще не все потеряно?

    Островский подписывать протест отказывается.

    В Париж, Тургеневу: "Хорош гусь Островский; желая подделаться к Некрасову, ругает меня, вас, Гончарова и оплакивает Панаева и Чернышевского - подлая кутейническая душа не выдержала-таки и заявила себя...".

    Это написано спустя год после событий.

    В разгар же событий, в феврале 1862 года, в Париж летит следующее послание: "Мой дорогой Иван Сергеич! Невдолге опять к вам пишу; до вас еще, может, не дошло, что на меня здесь поднялся целый кагал. "Искра" напечатала на меня такую статью, какой еще и примера в литературе не было - по дерзости и нахальству тона. Дело произошло из-за следующего обстоятельства: вы знаете, как меня уже издавна (? - Л. А.) ненавидит "Современник"; но прошлого году и в декабрьской книжке нынешнего года "Библиотеки для чтения" я позадел их издателей, но позадел так, по признанию их самих (!? - Л. А.), очень весело и совершенно безобидно (!? - Л. А.). Но это было только, видно, на словах, но в самом деле злоба только была затаена, и вот один из клевретов их, какой-то выгнанный, говорят, попович из службы, некто Елисеев, написал по поводу этого фельетон на меня, более, чем брань; заставили то же сделать какого-то дуралея - фельетониста "Северной пчелы", и скоро, вероятно, появится о том же и в "Современнике". Словом, заругают насмерть. Некоторые невраждебные мне редакции и литераторы хотят, говорят (! - Л. А.), подать протест, а в отношении вас мне советовали вам написать обо всем и просить вас написать по поводу этому и вообще обо мне письмо в "Петербургские ведомости" (заметим этот вариант; редактор - Валентин Корш. - Л. А.), где оно сейчас же и будет напечатано. Написать тоже не надо медлить. Но если это найдете со своей стороны почему-либо неудобным, то и не делайте. Я, признаться сказать, не стал бы и писать вам этой просьбы, да приятели (! -ЛА.) утверждают, что это необходимо сделать, и вашему раздавшемуся за меня голосу посильнее публика поверит, а без того ведь она у нас матушка - дура. Отвечайте, бога ради, поскорее..."

    Несколько слов после подписи говорят о том, чего стоит Писемскому эта просьба: "P. S. Письмо мое, по прочтении, изорвите..."

    Через несколько дней - еще письмо: "Мой дорогой Иван Сергеевич!.. Пакостное дело, о котором я вписал вам, приняло еще более худший для меня оборот: несколько друзей и сторонников моих решились было на первых порах подать протест против выходки "Искры", но потом струсили и, уже подписавшись в числе 30 и более человек, стали отказываться от своих подписей и таким образом нанесли мне оскорбление - все это меня потрясло до глубины души, - если бы вы были в Петербурге, при вас бы этого, я думаю, не случилось бы: постыдились бы!.. Изорвите и это мое письмо".

    Однако вдумаемся в историю с протестом. "Тридцать и более подписей" - какая же магическая сила сдула их прочь? Вообще, вся история эта темновата, плохо освещена у мемуаристов. Кто инициатор? Кто, кроме Потехина, собирает подписи? Кто пугается первым? Почему?

    На стороне Писемского явно и недвусмысленно остается только "Русский мир" - малозначащая еженедельная газетка, но и здесь связь откровенно деловая: газетку издают Гиероглифов и Стелловский - те самые, которые уже полтора года как купили у Писемского за 8 тысяч серебром полное собрание сочинений. Спасение вложенных денег? Честь мундира?

    10 февраля 1862 года "Русский мир" помещает большую статью: "О литературном протесте против "Искры"". Я процитирую первый ее абзац - единственный, который будет удостоен внимания оппонентов, и выделю в этом абзаце слово - единственное, которое будет удостоено ответа:

    "В обществе здешних литераторов и журналистов составляется протест по поводу напечатанной в No 5 "Искры" заметки о г. Писемском. Когда лист с подписями находился в редакции "Русского мира", подписавшихся было до 30, и ожидается еще значительное число. Мы встретили здесь имена почти всех лучших представителей русской литературы и редакторов и сотрудников наших наиболее популярных журналов: "Современника", "Отечественных записок", "Русского слова", "Санкт-Петербургских ведомостей", "Северной пчелы", "Иллюстрации" и проч... Заметка "Искры" произвела общее негодование... Сделанное г. Писемскому незаслуженное и дерзкое оскорбление не должно оставаться без публичного осуждения... Если бы какой-нибудь английский журналист попробовал, подобно "Искре", бросить так же прямо грязь в лицо Диккенсу или Теккерею, то, конечно, оскорбителю пришлось бы на первом же пароходе уехать в Америку... Но нам, конечно, до этого далеко..."

    Засим, хоть нам до этого и далеко, газета начинает объясняться за Писемского по существу: он-де, мол, ни прямо, ни намеком не хотел опорочить ни "воскресных школ", ни "литературных вечеров"; он, может быть, и скептик, но уж ни в коем случае не обскурант; в отношении его иронический тон, проскальзывающий в дубоватой статье "Искры", неуместен и напоминает, между прочим, иронию "Современника", но там это бывает на своем месте и не имеет того мелочного смысла, как в "Искре"...

    Тут "Русский мир" уже на грани заискивания: попытка отделить "Искру" от "Современника", вернее, сделать вид, что они разделены, - попытка жалкая. Еще более жалки, конечно, порывы объясняться по существу. Не потому, что "Русский мир" по существу не прав; он прав: Писемский действительно не обскурант и ничего не имеет против "воскресных школ". Но дело в том, что это уже никого не интересует. Существо-то уже в другом. "Русский мир" перемены не чувствует, точнее, ее не чувствует бедный медик Александр Гиероглифов, два сезона назад попавший в журналистику. В последнем абзаце Александр Степанович храбро принимает на себя ответственность за редакционное выступление своей газеты, но и этот последний храбрый абзац будет проигнорирован его противниками. Удар будет нанесен по первому абзацу, и этот удар решит дело.

    Вот этот решающий удар: двадцать пять строк и пять подписей на последней странице "Искры": "Письмо к В. С. Курочкину. Редакторы и сотрудники "Современника" послали в редакцию газеты "Русский мир" следующую заметку, которую просят вас напечатать и в вашей, уважаемой нами газете..."

    Подождите... Тут ведь и даты "работают". Редактор "Искры" Василий Курочкин помещает это письмо 16 февраля. Всего через шесть дней после того, как выходит статья в "Русском мире". Ведь, формально говоря, письмо-то сначала туда послали. Так Гиероглифов должен прежде всего отказать (либо не отказать) авторам письма, и лишь потом те должны передать письмо в "Искру"; ясно, что за шесть дней (да еще ведь и написать надо, и подписи собрать) два еженедельника с такой двойной операцией вряд ли могли бы обернуться. Так это же и есть первая пощечина: письмо отправлено в "Искру" одновременно до "Русского мира". А может быть, в "Русский мир" вовсе не отправлено; редакторам "Современника" нет дела до того, напечатает или отвергнет их письмо газета "Русский мир", они в ее публикации не нуждаются; у них есть свои органы печати, в силе которых они абсолютно уверены.

    Вот что такое борьба в журналистике.

    Теперь - текст письма:

    "В редакцию газеты "Русский мир".

    В номере 6 "Русского мира" на стр. 158.. напечатано, между прочим, следующее: "В обществе здешних литераторов... протест... подписавшихся было до 30... мы встретили здесь имена... редакторов и сотрудников... "Современника"" (Я сокращаю цитату. - Л. А.).

    "Какие подписи лиц, принадлежащих к нашему журналу, могла видеть на этом протесте редакция газеты "Русский мир", мы не знаем, - замечают авторы письма, - потому что не видели этого протеста. А не видели мы потому, что господа собиратели подписей к этому протесту не обращались к нам и с вопросом о том, согласимся ли мы подписать их протест, и в этом случае они поступили очень благоразумно, потому что мы вполне одобряем ту статью "Искры", против которой, по объяснению редакции "Русского мира", хотят они протестовать. М. Антонович, Н. Некрасов, И. Панаев, Н. Чернышевский, А. Пыпин, 10 февраля 1862 г."

    "информацию". И заключается информация вовсе не в том, что "Современник" поддерживает "Искру" - это-то и так все знают, - а в том, как об этом заявлено. В том ледяном презрении, с каким проигнорированы всякие объяснения по существу. В той брезгливой краткости, с какой объявлен приговор. В той сквозящей в каждом слове уверенности, что достаточно поставить под приговором подписи - и прогрессивная Россия его утвердит и примет. Да ведь так это и есть в реальности! Молодое поколение действительно на стороне "Современника"; широкая же публика не станет вмешиваться в расправу; она покорно примет тот факт, что видный писатель, недавний всеобщий любимец, несостоявшийся вождь несостоявшейся русской демократии, приносится в жертву движению.

    Эту реальную ситуацию чувствует, конечно, не только Чернышевский: ее моментально оценивают и те "тридцать литераторов", чьи подписи стояли под протестом: после заявления "Современника" их как ветром сдувает! Так человек, стиснутый толпой, вдруг подсознательно знает, куда толпа шатнется в следующее мгновение, и подается вместе с нею.

    Писемский видит, что дело проиграно.

    Он пробует в последний раз воззвать к публике. В февральской книжке "Библиотеки..." идет второй фельетон Никиты Безрылова. Сам по себе фельетон достаточно пустяшный - о суете редакторской жизни. Но начало! "Читатель! Благодарю тебя, ты понял меня: я получил от тебя столько лестных приветствий..."

    Столь бодрый зачин - не что иное, как хорошая мина при плохой игре, и выдает это - финал фельетона, вопль отчаяния, обращенный по тому же адресу: "Читатель!.. Я знаю, что ты давно уже обвиняешь русскую литературу, мягко говоря, что она бог знает до чего дошла... И не сам ли ты тут виноват? Жадный до всякого скандала, ты сам их ободряешь своим вниманием, позволяешь забавлять себя их тупым и неумным смехом... Отрезвись сам, и только что в воздухе почувствуется твое презрение, как сейчас же сложат лапки все эти нахалы-публицисты, идиоты-юмористы и сороки-фельетонисты..."

    Но складывает лапки сам Никита Безрылов. О том свидетельствует название фельетона: "Заключительное слово к читателю ". Отныне Безрылов смыкает уста.

    20 февраля - Тургеневу: "... Партия "Современника" в полном торжестве... Она вошла теперь в стачку с вшивой "Искрой"..."

    Вшивая "Искра", "Искра"...

    В том же втором номере "Библиотеки..." идут "Пестрые заметки" Петра Нескажусь, и в частности фельетон "Бессмертный экспромт г. Чернышевского": о недавнем выступлении того на одном из литературных вечеров. Редакторской рукой Писемский (не говоря ни слова Боборыкину) вписывает в фельетон несколько слов (я их выделю): "... г. Чернышевский начал с того, что молодость ничего не значит и что Добролюбов, несмотря на свои 25 лет, был гений. Затем последовал рассказ. Я отказываюсь (пишет Боборыкин) передать тон и перлы этого рассказа во всей их непосредственности. Все это принадлежит к области "Искры" (вставляет Писемский)... и она - если только по своей не совсем благородной натуришке не струсит - должна воспользоваться экспромтом г. Чернышевского..."

    Прочтя в журнале про "натуришку", редакторы "Искры" направляют Писемскому вызов: "... Мы не хотим знать, кто писал эту статью; она помещена в журнале, издающемся под вашей редакцией), и потому вы должны отвечать. Мы требуем, чтобы вы немедленно... отказались от этих слов. Если вы не согласны, вы должны дать нам удовлетворение, принятое в подобных случаях между порядочными людьми, и тотчас же уведомить нас, когда и где могут переговорить наши свидетели об условиях... В противном случае копии с этого письма будут сегодня же разосланы во все редакции и, независимо от этой меры, с нашей стороны будет вам сделан вызов понятнее".

    Меж тем Петр Боборыкин, с изумлением обнаруживший в своем уже вышедшем в свет фельетоне дерзкую вставку, бежит к своему редактору за объяснениями - и застает того пьяным...

    Писемский и дуэль? Действительно нонсенс. Ощущение игры и провокации не покидает меня во всей этой истории. Как же они собираются с ним драться, тридцатилетний Курочкин и пятидесятисемилетний Степанов? На пистолетах? На рапирах? Двое против одного? Замечательный поэт и замечательный художник - против замечательного прозаика? Хорошая сцена... Да, полно, они ведь и не собираются драться! Тут опять: делается одно, а имеется в виду другое. Курочкин отлично знает Писемского: они люди одного круга, еще недавно - одного кружка. Писемский виден в этой истории насквозь: по слабости нервов он и вообще-то не годится ни в литературные бойцы, ни в журнальные редакторы, а теперь он еще и в отчаянии, он потерял над собой контроль до того, что вписал дерзость в чужой текст. Он нарушил правила литературной игры: "подставился". Выволакивая его из "литературы" в ситуацию реальной дуэли, Курочкин тычет надломленного противника носом в собственную его слабость - психологически добивает его.

    ... Придя в себя и отрезвев, Писемский отсылает записку: "На каком основании вы требуете у меня ответа?.. В вашем журнале про всех и вся и лично про меня напечатано столько ругательств, что я считаю себя вправе отвечать вам в моем журнале, нисколько уже не церемонясь, и откровенно высказывать мое мнение о вашей деятельности, и если вы находите это для себя не совсем приятным, предоставляю вам ведаться со мною судебным порядком".

    Эту записку Курочкин и Степанов выставляют на всеобщее обозрение в витрине книжного магазина Серно-Соловьевича. Тексты вызова и ответа пущены также и по рукам. Один из списков попадает к Петру Усову, редактору "Северной пчелы", и тот двадцать лет спустя, уже после смерти Писемского, предает оба текста гласности в "Историческом вестнике".

    Откуда мы их и знаем.

    Год спустя, в январе 1863 года, в журнале "Время" зацепит "свистунов" Достоевский. Но не так, как следовало бы по логике их борьбы, не так, как привычно им, его прямым противникам. То есть не "справа", но и не "слева", а... в иной плоскости. "Вы думали, что мы так же, как вы, начнем лупить... с правого фланга: Пушкина, Гоголя, Островского, Тургенева, Писемского?.." - иронически спросит Достоевский Елисеева, Минаева и других "свистунов". Писемский будет упомянут неспроста и отнюдь не только потому, что - в обязательном списке: Достоевский в высшей степени в курсе истории с Безрыловым. Вот его позиция:

    "Вы, - обращается он к публицистам "Искры", - бездарно волочили великую мысль по улице и, вместо того чтоб произвести энтузиазм, надоели надоесть в этом случае публике - великое преступление. На бездарность-то вашу мы и досадовали, и часто нам бывало очень больно, когда вы дело проигрывали. Мы болели за вас душой, когда год назад вы проиграли (! - Л. А.) дело с г-ном Писемским, по поводу фельетонов Никиты Безрылова. А между тем вы были совершенно правы. Проигрывать такие дела не годится. Вы били своих и не ведали, что творили, да и теперь не догадываетесь..."

    Фантастический поворот! Надо иметь головокружительную способность Достоевского так подниматься на "высоту вечности" и так поворачивать текущие земные дела, чтоб, оставив вне прикосновений великие идеи времени (прогресс, правду, благо народа), так спокойно выдернуть почву из-под ног противников, уверенных, что эти идеи - исключительно их достояние... Так обернуть проигрыш на выигрыш.

    Писемский не обладает ни такой высотой, ни такой твердостью духа. Оставаясь на уровне текущей схватки, он убежден, что терпит поражение. И потому он - терпит его.

    С весны 1862 года безрыловская история делается чем-то вроде модного потешного анекдота в свистящей, жалящей и пересмешничающей сатирической прессе. "Буря, брат Никита, для тебя настала: вся литература на тебя напала. Только то спасает, что ты спрятал рыло; а без псевдонима очень дурно б было" (Лев Камбек, "Петербургский вестник", отдел "Ерунда"); "Спустившись в мир из сферы мифов, вкрутясь в журнальную среду, Гиероглиф Гиероглифов шипит глухую ерунду. - Чего робеть красе зоилов? Сей витязь храбрый не один - с ним в стачке явной сам Безрылов, Петр Нескажуся и Зарин..." (опять "Искра"); "И пришел на бой Безрылов, автор дивных трех страниц, и хотел всех свистофилов преклонить покорно ниц. "Хроникер" же пред толпою, защищая свой принцип, посмотрел, тряхнул главою... - Ахнул дерзкий - и погиб" (Дмитрий Минаев, "Русское слово"). Впрочем, зачем с ним так круто! Он же не враг нашего прогресса! Он просто Собакевич, он - проврался, он - широкая натура, а широкие натуры любят бить стекла. Что же до Аскоченского, то Виктор Ипатьевич должен быть даже польщен: сначала его сравнивали с Катковым, потом с Иваном Аксаковым, а теперь уж и с Писемским - акции растут... (тот же Минаев, "Русское слово").

    Историки, между прочим, скажут: Минаев выгораживает Писемского...

    В "Гудке" - карикатура (довольно, впрочем, бездарная): Курочкин, изображенный, естественно, в виде курицы, наскакивает на большого слона, которому приклеено лицо Писемского. Соотношение величин, несколько удивительное для современного читателя, который Писемского помнит плохо, а стихи Курочкина, "русского Беранже", знает наизусть. Подпись под карикатурой объявляет устами слона-Писемского: "Нам неудобно драться, вы слишком мелки, чтобы в вас попасть". Так ли соотносились силы в 1862 году, как кажется карикатуристу "Гудка"? Учтем, что "Гудок" - приложение к газете "Русский мир", а редактор "Гудка" - тот же выгораживающий Писемского Минаев. Но ведь Минаев - поэт левый, он сотрудник той же "Искры", травитель Фета...

    Современный читатель, попадающий в это пересечение страстей, несколько теряется. Мы все-таки привыкли к некоторой логике, которая вскрывается в событиях, от "обратного", "от результата". Мы знаем, что демократическая, радикальная мысль по логике борьбы как бы двоится, троится, она расщепляется в своем развитии, нащупывая внутри себя все более твердые элементы; говоря современным жаргоном, мы видим в этой борьбе нечто вроде "кубковой пульки" с финальной схваткой в конце: "Русское слово" - против "Современника" (Писарев - против Щедрина). "Современник" объявлен окончательным победителем, и с этого момента вся история шестидесятников выстраивается в нашем сознании как многоступенчатое восхождение к чистоте и твердости "Современника".

    Но изнутри

    Хаос! "Все перегрызлись, перессорились, все уличают и обличают друг друга. Сам я тоже начал зубоскалить", - это Писемский докладывает Тургеневу, еще только влезая в драку, еще только приступая к "Запискам Салатушки".

    Из парижского далека Тургенев оценивает ситуацию еще красноречивее: "Дела происходят у вас в Петербурге - нечего сказать! Отсюда это кажется какой-то кашей, которая пучится, кипит... Освистанные Костомаров... Аксаков... Никита Безрылов... Освистанный Чернышевский. Все это крутится перед глазами, как лица макабрской пляски (танец мертвецов, - Л. А.), а там, внизу, как черный фон картины, народ-сфинкс..."

    Но вот в мае 1862 года, словно вспышкой молнии на всю прессу, -в этом "хаосе" высвечиваются два "стана". Знаменитая статья Каткова в "Русском вестнике" от 16 мая: "Неужели суждено еще продлиться этому анархическому состоянию общественного мнения, этому положению вещей, в котором раздраженные и разлаженные общественные силы сталкиваются между собою, парализуя себя взаимно и предоставляя агитировать кому вздумается, какому-нибудь свободному артисту, который уже серьезно воображает себя представителем русского народа, решителем его судеб, распорядителем его владений, и действительно вербует себе приверженцев во всех углах русского царства, и, сам сидя в безопасности за спиною лондонского полисмена, для своего развлечения высылает их на разные подвиги, которые кончаются казематами или Сибирью, да еще не велит "сбивать себя с толку" и "не говорить ему под руку"? Кто этому острослову, "выболтавшемуся вон " из всякого смысла, кто дает ему силу и этот призрак власти?.. В этом Цезаре и в этом мессии читаем мы ясно свое собственное безобразие..."

    Чтобы понять, почему именно с катковского удара начинается в прессе и в интеллигенции повальное размежевание сторон, надо учесть, что доселе Герцен еще как бы в полузапрете, с ним заигрывают (чтобы не сказать: перед ним заискивают), его еще готовы "переманить" в союзники подцензурные органы печати; что же до "Колокола", то его почти открыто читает "вся Россия": от гимназиста до либерального царя, который (как свидетельствует в своем дневнике Елена Штакеншнейдер) иногда громко спрашивает у приближенных: нет ли у кого случайно последнего выпуска?

    С весны 1862 года начинает раздвигаться пропасть. Сигнал - выход "Русского вестника" со статьей либерального англомана против английского изгнанника. Зловещими знамениями сопровождается этот сигнал: вспыхивает в Петербурге Апраксин двор; горит столица; кто поджег? из уст в уста идет слух о прокламации: "Молодая Россия" объявляет кровавую войну существующему строю, триста тысяч жизней назначены в жертву, чтобы расчистилось место для нового общества.

    Писемский в этот момент уже за границей. Формальный повод для поездки - Третья Всемирная Выставка в Лондоне. Фактически же Лондон - совсем иная Мекка. Помните вопрос Писемского к Майкову: "Был ли в Лондоне?"

    Писемский едет в Лондон к Герцену. Зачем?

    Review, vol. 64. No 4 okt. 1986. P. 491.}.

    Сергей Плеханов, современный советский биограф Писемского, полагает, что мотивы эти, напротив, ясны: Писемский едет в Лондон, чтобы объяснить Герцену, что на самом деле происходит в России. Сам разговор реконструирован в книге С. Плеханова в тональности "спора равных": выдвинутые аргументы взаимно уничтожены, но арсеналы отнюдь не истощены; стороны расходятся во всеоружии, поняв невозможность убедить друг друга, и Писемский, по ощущениям С. Плеханова, чувствует себя в этом споре даже несколько тверже Герцена: он лучше знает новую российскую реальность.

    Эта тональность не подтверждается лондонскими материалами, хотя материалы одной стороны, конечно, еще не вся истина. Но поскольку истину в данном случае приходится восстанавливать несколько интуитивно, я скажу, что у меня вызывает интуитивное недоверие сценка, которая у С. Плеханова служит уже прелюдией к разговору: Писемский и его спутник, явившись в дом Герцена, некоторое время, ожидая его появления, спокойно ждут и прогуливаются по саду. Вот эта неспешность, это спокойное ожидание - как-то "не в ситуации". У меня возникает другая "картинка": Писемский к Герцену спешит. Да, да: вальяжный, исполненный самоуважения, плотный, в хорошо сшитом костюме, Алексей Феофилактович как-то непривычно быстро движется со своим спутником к подъезду дома. Словно боится не успеть или просто нервничает.

    Зачем он спешит к Герцену?

    Искать справедливости.

    Впрочем, я лучше воздержусь далее от "картинок по воображению". Тем более, что события все-таки до некоторой степени восстанавливаются по лондонским материалам. Герцен-то оставил об этой встрече несколько строк. И тональность их далека от "спора равных".

    Итак, летом 1862 года Писемский является в Лондон. Его сопровождает Валентин Корш. Присутствие этого Вергилия (Корш связан с Герценом дружескими отношениями) должно смягчить первую встречу. Писемский явно побаивается.

    Оба гостя приходят в дом Герцена 12 или 13 июня.

    Стоп. Заметим дату. Как раз в эти дни Герцен пишет письмо к Серно-Соловьевичу: предлагает Чернышевскому перенести издание "Современника" в Лондон или Женеву. Через пару дней письмо в Россию возьмется перевезти торговец Ветошников. На границе его обыщут. Письмо найдут. "Современник" приостановят. Герцену эта история будет стоить "ночей без сна" (см. "Былое и думы", ч. VII, гл. I). Чернышевскому она будет стоить двадцати лет Алексеевского равелина, Нерчинской каторги и Вилюйской ссылки. Писемскому эта история даст... но проследим дальше ход событий.

    Писемский посылает Герцену - видимо, через его сына - записку с просьбой о встрече.

    Получив записку, Герцен отвечает сыну: "... Мне Писемского вообще не хочется видеть, - он писал дурные вещи, в самом гадком смысле и направлении..." И тут же: "... Статья Каткова забавна - может, напишу несколько слов в ответ, но чему же дивиться, что обиженный... лягается?"

    Герцен, конечно, в курсе безрыловской истории. Как в курсе и катковских филиппик. Любопытен, однако, контраст эмоциональных реакций. Катков забавен, а Писемский гадок. О Каткове в тот же день Огареву: "Неужели я так стар, что Катковские ругательства производят во мне один смех - почти добродушный, или в самом деле я себя вообразил Цезарем?.." Вот и закономерность: противник явный, открытый, ожидаемый - вызывает задор; еретик, неожиданно выскочивший из своих же рядов, - вызывает презрение.

    Писемский об этом презрении еще не знает. Он ждет встречи. 13 или 14 июня он посылает Герцену в Вентнор вторую записку. И с нею - в дар - том своих сочинений.

    Записка эта, как и первая, Герценом выброшена вон. Но текст ее известен - в позднейшем герценовском издевательском цитировании. Текст такой: "Одна из главнейших целей моей поездки в Лондон состояла в том, чтобы лично узнать вас, чтоб пожать руку человека, которого я так давно привык любить и уважать. Когда вы воротитесь? Пожалуйста, сообщите об этом Огареву, которого я имел счастие знать еще в России. Алексей Писемский. P. S. Я прошу вас принять новое издание моих сочинений в знак глубокого-глубокого уважения к вам".

    Подержав в руках сочинения, "переплетенные в сафьянах и позолотах" (Стелловский постарался), Герцен откладывает их, не читая.

    Полтора года спустя он и этот факт (свой отказ читать Писемского) обнародует в "Колоколе". Вместе с текстом записки, процитированной в доказательство рабской низости писавшего. Имени Писемского Герцен, правда, не назовет. Имен вообще не будет; последняя фраза записки получит следующий дурацкий вид: "Сообщите об этом NN, которого я имел счастие знать еще в RR". Но все это секрет полишинеля, и дочь Герцена догадается, что это о Писемском, их госте, идет речь. Герцен почувствует необходимость успокоить дочь (а может, и себя?), и он объяснит ей, уже в январе 1864 года: "Писемский написал роман "Взбаламученный омут" (так! - Л. А.), "

    В июне 1862 года Писемский еще и не начинал романа "Взбаламученное море", не говоря о "Взбаламученном омуте", он и в глаза не видел Ветошникова, не видел и самого Герцена, которого еще только просит о встрече.

    Герцен все-таки чувствует необходимость принять непрошеного гостя и перекладывает часть тяжести на плечи своего ближайшего друга. Из письма к Огареву от 15 июня: "Я приеду в середу - в обед или... во вторник вечером. Я думаю, ты должен непременно написать записку к Писемскому; я получил от него еще письмо. Он просит, бог знает как, уведомить о твоем и моем приезде. В середу, так в середу, но, полагаю, черкнуть подобает..."

    Огарев сообщает это Писемскому, и 19 июня тот в сопровождении Корша предстает перед Герценом и Огаревым.

    Что еще любопытно: на большой прием единомышленников, устроенный в самый день приезда Герцена, Писемского не допускают (благодаря чему Писемский и не видит пока что Ветошникова; однако и втертые в окружение Герцена доносчики III Отделения не видят пока что Писемского. Первый разговор идет вчетвером).

    Содержание разговора мы знаем опять-таки из позднейшего издевательского изложения Герцена: подчиненный является к начальникам:

    "Подчиненный (т. е. Писемский. - Л. А.): - Находясь проездом в здешних местах, счел обязанностью явиться к вашему превосходительству.

    Начальник А (видимо, Огарев. - Л. А.): - Хорошо, братец. Да что-то про тебя ходят дурные слухи?

    Подчиненный: - Невинен, ваше превосходительство, все канцелярская молодежь напакостила, а я пред вами, как перед богом, ни в чем-с.

    (видимо, Герцен. - Л. А.): - Вы не маленький, чтобы ссылаться на других. Ступайте".

    Конечно, в реальности сцена была не так груба, впрочем, тогда же, 21 июня, Герцен, между прочими новостями, сообщает Н. Тучковой-Огаревой: "С Писемским и Коршем - были сильные и сильно неприятные объяснения". Возможно, Корш все-таки помог. Возможно, и сам Писемский сумел смягчить впечатление Герцена от безрыловских фельетонов. Так или иначе, сцена не завершилась репликой: "Ступайте". Далее последовало нечто вроде: "Впрочем, постойте..."

    Иначе говоря, Писемский получил разрешение явиться в дом Герцена в очередной приемный день. Здесь он уже мог увидеть и Ветошникова. И многих других единомышленников великого изгнанника. И его, Писемского, здесь увидели.

    Из отчета Главного Начальника III Отделения князя В. А. Долгорукова за 1862 год: "... По наблюдению за русскими, посещавшими Герцена в июне месяце минувшего года, оказалось, что их было человек до тридцати, и что они делились на таких, которые приходили к нему в определенные приемные дни, преимущественно из любопытства, и на таких, которые участвуют более или менее в преступных его намерениях. К сей последней категории принадлежали, кроме постоянно бывших у Герцена известных выходцев, следующие приезжие лица, большею частью мелкие журнальные писатели: Альбертини, Достоевский, Мартьянов, Писемский..."

    Участвовал ли Писемский в "преступных намерениях"? Получал ли от Герцена поручения? Пытался ли провезти в Россию запрещенные бумаги? О том история умалчивает. Но что на границе Писемского подвергли хорошему полицейскому "шмону", - это история фиксирует. Это - то есть полный список предназначенных к обысканию - польские корреспонденты "Колокола" в свою очередь успели переправить Герцену, и тот немедленно опубликовал имена: от Федора Достоевского до... Александра (так! -Л. А.) Писемского.

    Случайная ошибка? Или Герцен намеренно подменил имя? С какою целью? Уязвить демонстративной небрежностью? Вывести из-под угрозы новых полицейских неприятностей? А может, вывести из революционного контекста имя еретика и отступника, даже касанием компрометирующего в глазах Герцена революционное дело?

    Ведь и перед смертью, то есть семь лет спустя после встречи и пять лет спустя после того, как автор "Взбаламученного моря" был оглушен в "Колоколе" безжалостным ударом, - Герцен в статье "Еще раз Базаров" напишет: "Что бы ему (Тургеневу. - Л. А.) было прислать Базарова в Лондон? Плюгавый Писемский не побоялся путевых расходов для взбаламученных уродцев своих..."

    Это опубликовано в 1868 году. "Плюгавый Писемский" уже сидит в Москве, вдали от питерских либералов, он пишет ностальгический роман о "людях сороковых годов". Читает ли он в ту пору "Колокол"? Знает ли о том, что Герцен все еще поминает ему ту злосчастную встречу? Сам Писемский, надо сказать, до последних дней испытывает к Герцену что-то вроде неразделенной любви, и следы этой любви, противоречивые, наивные и странные, разбросаны по его романам семидесятых годов...

    Итак, он возвращается в Петербург из Лондона осенью 1862 года.

    В "Библиотеке для чтения" как раз готовится для двенадцатого номера статья под коллективным псевдонимом - о полемике Каткова и Герцена. Цензура эту статью вскоре снимет, заметив, что в ней, при всех оговорках и хитростях, Катков оспорен, а Герцен поддержан. Приглаженная и ослабленная, эта статья выйдет в свет месяцем позже - в январе 1863 года. (Первый, неприглаженный вариант ее тотчас будет включен в подготовленный тогда же к печати закрытый "Сборник статей, недозволенных цензурою", - и вот ирония судьбы: том этот стоит и по сей день на рабочих полках историков, между тем как мало кто перечитывает канувшие в Лету номера межеумочной "Библиотеки для чтения", вышедшие сто двадцать лет назад!)

    Но нам интересно другое. Нам интересно участие Писемского в той зарубленной цензурою "прогерценовской" статье. Это один из пунктов, по которому, надо сказать, не прекращаются до сих пор споры среди биографов писателя.

    но недвусмысленной неприязнью, какую он впервые продемонстрировал, придя в журнал пять лет назад. И нет сомнения, что в конце 1862 года его симпатии к Герцену нимало не поколеблены.

    Сомнения могут быть в другом: участвует ли главный редактор в работе над статьей лично? Вряд ли. И причины тут - чисто технические. Запершись на даче, Писемский запоем пишет. Пишет роман, в который изливает, наконец, все, что накопилось в душе.

    Он уверен, что это его лучший роман - дело всей жизни.

    Уверенность Писемского можно понять: задумано нечто всеохватное и вместе с тем злободневное, прямо ввязанное в злобу дня. Как теперь сказали бы: "всеобщий" политический роман. И пишет его крупнейший беллетрист своего времени, признанный всеми, успевший задеть всех.

    Он не знает, что первое отдельное издание его романа ("на веленевой бумаге") останется, увы, последним. Что этот роман сделается символом... нет, лучше сказать, клеймом, жупелом - знаком решающего раскола в русской литературе и в русском сознании. Что сто двадцать лет спустя, я, читатель 1985 года, разыщу текст лишь в собрании 1910 года, то есть в издании семидесятипятилетней давности, - разыщу этот роман уже как полузабытый - с тем, чтобы попробовать прочесть его "ничего не знающими глазами".

    ... Картины, идущие из глубин русской литературной традиции. Дикое барство и хамство господ, сверхсильный труд и скотство крепостных. Комнатные романы милого барича, "интеллектуальное" фанфаронство университетского студента, приехавшего в "провинцию". Его наложница - одновременно бедная девочка-жертва и затаившаяся маленькая хищница. Молодой кутила, только что из корпуса, наглец и попрошайка. Столичные умники, в табачном дыму и водочных парах спорящие о том, нужна ли мыслящему человеку Венера Милосская. Студенты, в театре швыряющие дохлых кошек под ноги артисткам. Провинциальные власти: казнокрады, взяточники, лгуны - куда там Щедрину! Писемский похлеще берет: один Иона Циник чего стоит - растлитель крепостных "девок", безнаказанный негодяй, достойный преемник "Лешего"!

    Русские парадоксы. Юнец, ненавидящий службу, ищет протекции в той же службе. Попав в среду чванных и тупых чиновников, тут же сам начинает важничать: ставит всех прочих "на место". Барство и холопство во всех видах и сочетаниях. Лакей и его любовница режут барина за деньги, а заявляют, что убили его за зверское обращение (зверское обращение тоже правда). Власть плутует и бесчинствует; народ пьет и зверствует; умники витийствуют. Отец семейства, Бакланов, Господа спорят о том, как бедному мужику помочь на земле устоять, а мужик ждет не дождется воли, чтобы бросить эту землю, сбежать в Питер и там стены "обойками оклеивать" (вот они, достойные преемники "Питерщика"). Однако ругать мужика интеллигенты не решаются: боятся прослыть отсталыми. Эти умники, бог знает чему учившиеся в семинариях, готовы все пустить под откос, только бы не прослыть отсталыми. Удаляясь в фамильные рощи, они беседуют о материях умственных, разглагольствуют о нашем заграничном (то есть лондонском) гении; имя гения не названо, но ясно, кто имеется в виду: "остроумный памфлетист, прелестнейший, задушевнейший беллетрист, забавнейший и незаменимый по веселости обличитель разных русских пакостей", "а дарованье-то какое!" - "Блестящее!" - "Какое смелое сочетанье мыслей!" - "Фаворит решительно общий..."

    "Колокол" вперемежку со скабрезными картинками хранится у бретера и пропойцы, промышляющего в эпоху "гласности" обличительными статейками: статейки - новый вид шантажа: "жидов" надо припугнуть - пусть откупаются! Горничная, сбежавшая от госпожи на волю, крадет у той бриллианты; дальше - больше, она доходит и до убийства, причем раскаяния никакого: все одно пропадать, так и эдак гореть в геенне огненной. Поля лежат незасеянные, имения стоят опустелые, разворованные, а кругом галдят посредники, стрекочут уполномоченные, кричат и мечтают ораторы на дворянских съездах, бунтуют и орут мужики на сходках, куражатся недавние рабы над недавними барами; бар они более не боятся, зато боятся схода, скопа, мира, новой неслышной власти ("Плотничья артель" так и отдается сквозь этот кураж).

    Меж тем отъехавший за границу российский барин едва вкушает в Париже "негу и сладострастие", как тотчас начинает ненавидеть и ругать Россию. То же и в Лондоне: упившийся российский обличитель бубнит в гостинице: "Резню хорошую устроим!" - и уже готов взять у лондонских агитаторов пачку прокламаций, чтобы дома приблизить этот час.

    "Дома кресты и чины получать готовы, а к нему приедут - вольнодумничают; что ж вы после этого за люди!"

    Имя "нашего заграничного гения" опять-таки прямо не названо. Но - вызвано в сознании. И опять-таки - без всякой заметной враждебности к нему лично. Ни даже к тем, кто везет от него в Россию зашитые в пояс прокламации. Напротив, среди них есть прекрасные люди. Например, Валериан Собакеев, со спокойным достоинством идущий под арест, готовый и на каторгу, - один из немногих крепких

    Так все дело - в этом потоке.

    Суть - не в составе элементов романа. В конце концов и традиционные "дворянские" любовные интриги, обыкновенно преобладающие у Писемского, и сцены "крестьянские", мастером которых он слывет уже целое десятилетие, и сцены "чиновничьи", вряд ли удивительные после той высоты разоблачительства, какую он продемонстрировал в "Тысяче душ", и, наконец, мотивы "интеллигентского" брожения, критицизма, занесенного к нам "ветром", - все это так или иначе знакомо у Писемского либо по прежним повестям и романам, либо уж по безрыловским фельетонам.

    Откуда же ощущение вызова, брошенного всем и вся?

    От того, как соединены в романе элементы.

    Они соединены слабо, рыхло. Кусочки еле держатся, все повествование напоминает то ли мозаику, то ли бусинки на слабой нитке, то ли едва скрепленные листки. Собственно, перед нами роман-обозрение, в самом точном смысле слова - роман-фельетон, быстро и остро схватывающий злободневности, но никак всерьез не связывающий их воедино ни общей авторской мыслью, ни глубоко понятыми характерами.

    Вдруг возникают масоны. Социализм, христианство, мистика - такой пель-мель под острым соусом. Масон поносит Петра Великого с его "универсальной государственностью", потом защищает социализм, причем под социализмом он понимает приход "грядущего хама", и этому хаму зовет... немедленно отдаться, потому что тот все равно одолеет. Дикий пель-мель! Писемский и сам это чувствует. Что за люди эти масоны, - говорит, - то ли они помешанные, то ли те же плуты? Трезвость авторского взгляда спасена, но глубины-то все равно нет.

    Точно так же трезво Писемский понимает, что набор либеральных эмоций, мелких любовных страстишек, радикальных порывов и хамских выходок, насаженный на "ось" главного героя (Бакланова), насажен, в сущности, на пустое место, потому что у героя нет характера.

    Впрочем, тут что-то приоткрывается. Что-то нащупывается тут: именно вот эта всеобщая бесхарактерность, бесхребетность, бесстройность российская - общий поток, в котором всех несет. Жизнь по инерции, в которой никто не властен. Власть безликой толпы или безликой "идеи", при полной безответственности отдельных лиц. Тут что-то уловлено Писемским, но так смутно, так темно! Тотальная аморфность откликается в разных концах романа. Есть некий общий тон: крепостная девочка, ставши тайной наложницей молодого барина, первым делом перестает выходить работать по дому, а барин, который дома усердно чины зарабатывает, попав в Лондон, первым делом начинает там вольнодумничать...

    Однако эта смутная, интуитивно чуемая в романе Писемского закономерность не только не продумана до конца, но даже и не схвачена как следует. Только слабо тронута то тут, то там. И от этой общей расслабленности острые углы, задетые автором, кажутся задетыми наспех или даже насмех; рискованные вопросы, им поставленные, кажутся игрой и провокацией; рискованные подробности, вроде зашитых в пояс листовок, кажутся вызывающей дерзостью. Со свойственной ему грубоватой прямотой выведя в ряде сцен (в двадцатом веке это сочли бы авангардистским приемом, в контексте девятнадцатого это отдает смесью кокетства и саморекламы), Писемский говорит про себя следующее: "полет не высок, не орлиный, но не лживый". Точно! Честный писатель, искренний, прямой... Неосторожный. Невысоко летает. Общей идеи нет - ни относительно России, ни относительно "нигилизма".

    В конце концов, можно ведь и ненавидя "нигилизм" - попытаться понять всерьез его роль в российской духовной ситуации, его пусть гибельную, но реальную жизненную суть. Но для этого надо быть Достоевским. Можно и презирая "нигилизм" подняться сквозь него на другой бытийный уровень, обойтись без него, выстроить мироконцепцию мимо него. Но для этого нужно быть Толстым. Можно, наконец, чувствовать себя прикованным к "нигилизму", к его обоюдоострой загадке, к его странной героичности, - но чтобы выдержать этот эквилибр света и тени, нужно обладать тонкостью и гибкостью Тургенева.

    А тут - ни глубины, ни гибкости, ни прочности. Честное простодушие, неосторожная прямота.

    И вот еще что заметим: Достоевский, Толстой, Тургенев выстраивают свои окончательные художественные концепции относительно "нигилистической эпохи" - позднее, лет через десять после событий, когда и пожары отгорели, и страсти попригасли.

    Писемский же влезает в самое пекло. Влезает первым. За пять месяцев до того, как в этот же огневой фронт залетает со своим "Маревом" никому не ведомый несчастный Клюшников. За шесть месяцев до того, как врезается в эту же стену никому еще не ведомый яростный Лесков. Из этих троих, коим суждено оказаться в конце концов создателями "нового жанра" - антинигилистического романа (хотя роман Писемского не в большей степени "антинигилистический", чем "антикрепостнический", "антибюрократический" и "антилиберальный"), - так из троих создателей "жанра" первым оказывается тот, кого судьба словно специально создает для искупительной жертвы: писатель крупный, общепризнанный, совершенно независимый и - совершенно незащищенный.

    Итак, осень 1862 года. Роман в работе. Как это и заведено, автор читает едва законченные части в литературных собраниях. Сохранились записки: Полонскому ("В пятницу вечером я юным поэтам буду читать мой роман... Приезжай"). Анненкову ("Я пишу, пишу мой роман, а сам еще и не знаю, что это такое... Не приедете ли послушать?"). Главные чтения, несомненно, в редакционном кругу родной "Библиотеки для чтения": именно здесь естественнее всего Писемскому поместить свое новое детище. И именно здесь происходят события и принимаются решения, меняющие всю дальнейшую жизнь Писемского.

    К сожалению, мы мало знаем о том, как это происходит. Почему не идет роман в "Библиотеке"? В какой связи состоит этот факт с общими переменами в редакции: журнал вот-вот должен сменить не только редактора, но и владельца; Печаткин от издания отказывается; с нового года оба портфеля (и рукописи, и деньги) переходят к Боборыкину.

    Отношение последнего к роману Писемского восстанавливается из позднейших боборыкинских воспоминаний. Отношение сдержанное. Но не отрицательное. Боборыкин считает, что Писемский слишком впечатлителен для такой всеобъемлющей книги; что он с обобщениями чересчур торопится; что новые идеи надо хорошенько изучить, прежде чем выдавать за пошлость и неурядицу.

    Однако сдержанность и осторожность не помешают Боборыкину полгода спустя напечатать в журнале неистовый роман Лескова "Некуда", на чем Боборыкин, собственно, и подорвется как редактор, и угробит журнал окончательно. Но это другой сюжет. Сейчас нам важно отношение к Писемскому, нам важна причина, по которой роман не идет в "Библиотеке для чтения": вряд ли в самой редакции оказано ему сопротивление. Тем более, что глава из романа в "Библиотеке" все-таки появляется, и глава далеко не безобидная: "Иона-Циник". Зачем печатают главу? Или Писемскому нечем погасить долг, нечем оправдать деньги, издержанные на командировку в Лондон? Так или иначе, вряд ли журнал отвергает роман Писемского. Скорее всего Писемский сам

    В эту же пору происходит еще одно событие, причем прелюбопытнейшее: Некрасов засылает к Писемскому парламентера - разведать что к чему, а может, и приторговать новый роман для "Современника". Ситуация делается еще интереснее, если учесть, что в качестве парламентера приезжает к Писемскому не кто иной, как Салтыков-Щедрин.

    Конечно, Некрасова можно понять: без Чернышевского и Добролюбова "Современник" буксует, а сейчас он и вовсе над пропастью. Возможно, что с помощью Писемского Некрасов надеется выправить гибнущий журнал. Возможно, что с помощью "Современника" и Писемский кое в чем выправился бы, обманул бы судьбу... Но нет: переговоры ни к чему не приводят. По первым, относительно еще безобидным частям Некрасов и Салтыков вряд ли могут решить вопрос окончательно.

    Окончательные решения принимает сам Писемский.

    Первое решение. Он рвет с Петербургом и переселяется в Москву.

    Второе решение. Он рвет с петербургскими журналами. Не только с "Библиотекой для чтения", но с петербургской прессой вообще. Он отдает роман - в "Русский вестник".

    Каткову?!

    Да.

    Не просится ли и здесь психологический комментарий?

    как никто, умеет вовремя "прийти на помощь" крупному писателю, оказавшемуся в трудном положении. А Писемский уже давно чувствует трудности. Он даже Коршу в Лондоне предлагает едва начатый роман для публикации фельетонами - Коршу, газетчику, редактору "Санкт-Петербургских ведомостей"! Слово дает! Так что Корш - единственный издатель, с которым Писемскому надо развязаться, когда Катков через общих знакомых (собственно, через Алмазова) предлагает Писемскому сотрудничество.

    Через Алмазова Писемский и откликается, причем мгновенно.

    Мгновенно же роман и принимается к печати: в январе 1863 года Писемский приезжает в Москву с текстом - в марте первая часть уже опубликована в "Русском вестнике".

    Впрочем, как редактор Катков заставляет Писемского кое-чем поступиться. Кое-что вылетает вон (сто лет спустя А. Могилянский разыщет и по архивному экземпляру рукописи опубликует выброшенное в журнале "Русская литература"). Выброшен диалог о "нашем заграничном гении". Заодно вылетает и намек на Чернышевского ("У нас другой ведь еще есть! И того, пожалуй, за вождя признают... Несчастнейшая страна..."). Таким образом, Катков спасает Писемского от чудовищной бестактности по отношению к репрессированному Чернышевскому. Но и герценовская тема в романе тускнеет: ни "остроумного памфлетиста", ни "задушевнейшего беллетриста", ни "общего фаворита" - только то и прочтет Герцен, что от внутреннего безделья "Колокол", и от нечего делать едет в Лондон, и чтоб ему (Герцену. - Л. А.) понравиться, вольнодумничает и берет в Россию запрещенные бумаги.

    "Русском вестнике" завершена.

    Писемский делает к роману приписку:

    "В начале нашего труда, при раздавшемся около нас со всех сторон говоре, шуме, треске, ясное предчувствие говорило нам, что это не буря, а только рябь и пузыри, отчасти надутые извне, а отчасти появившиеся от поднявшейся снизу разной дряни. События как нельзя лучше оправдали наши ожидания..."

    В соответствии с чем роман назван: "".

    "... Не мы виноваты, - продолжает далее Писемский, - что... так называемая образованная толпа привыкла говорить фразы, привыкла или ничего не делать, или делать вздор; что не ценя и не прислушиваясь к нашей главной народной силе, здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет..."

    - вечное заклинание Писемского.

    "... Напрасно враги наши, печатные и непечатные... сердятся на нас, - защищается он, - их собственная совесть... тысячекратно повторяет им, что мы правы... Пусть будущий историк со вниманием и доверием прочтет наше сказание: мы представляем ему верную, хотя и не полную картину нравов нашего времени, и если в ней не отразилась вся Россия, то зато тщательно собрана вся ее ложь..."

    И наконец - грустное предчувствие:

    "За откровенность нашу, мы наперед знаем, тысячи обвинений падут на нашу голову".

    "Отличная вещь!" "Живо, сильно и бойко..." Самому Писемскому - ни слова. По мере приближения героев к Лондону, Тургенев, однако, настораживается: "Что-то дальше будет?" Дальше - в сентябре - по окончании чтения - элегический вопрос: "Что такое роман Писемского?.."

    Вот это-то и предстоит выяснить критике.

    Впрочем, повременим с критикой. Она только исполняет приговор, а готовит его, выносит его, решает судьбу писателя - то общее, иногда неуловимое, а иногда весьма ясное, висящее в "воздухе" настроение, которое можно назвать настроением "общества", а можно и пожестче: настроением "народа" и даже судом "времени", понимая под временем, разумеется, не календарные сроки, а готовность умов и душ понять или отвергнуть предложенный им текст, сложное взаимоналожение слоев, составляющих "почву", "среду", "атмосферу".

    Сначала свидетельство "издалека".

    Париж. 1863 год. Действующих лиц - два. пятый год живущий во Франции, "очень бодрый", всем интересующийся, ходящий "петушком"... и русский литератор, не так давно явившийся на берега Сены от брегов Невы. Вот их диалог (в записи литератора):

    "- А вы не слыхали об этом писателе... ох, как его? - спрашивает он меня однажды.

    - Да вот... новый еще... Ах, батюшки! Очень, очень недурно сочиняет. Ах, да как же это его?.. Фамилия-то... самая этакая еще простая фамилия. Ну новый! Ведь вы небось их всех знаете.

    - Успенский? - спросил я.

    - Нет, иначе.

    - Помяловский?

    Я назвал еще несколько человек.

    - Нет, все не те. Новый вот!.. Я у Елены Николаевны книжку взял: большая синяя книжка...

    - Писемский? - спросил я, догадавшись, по наружному описанию книжки, о ком идет дело.

    -Писемский-с, Писемский. Вот именно Писемский. Экая штука какая!

    - Право. Как ведь это подъезжает подо все. Подите, ведь и у нас как писать-то начали!

    - Что же, - говорю, - хорошо? Нравится это вашему превосходительству?

    - Да ничего-с. Эдак все критикует общество. Прежние вот эти, Лажечников или Загоскин, - я их, правда, не читал, - но они так не писали, как эта молодежь нынче пишет.

    - Это, - говорю, - вы правы.

    - Непременно, - говорю, - прочту.

    - Серьезно вам советую. Очень, очень оригинально.

    - Вы что именно читали-то?

    - Там это роман что ли какой-то... Очень оригинально.

    - Н-ну-с, это, как вам сказать, все ведь критика; этого ведь не было. Мне только интересны эти молодые, начинающие писатели. Я вот тоже Марка Вовчка хочу прочесть... Надо прочесть: я встречал ее, знаете, нельзя не прочесть, знаете, даже как будто невежливо.

    - Это правда, - говорю, - неловко..."

    Отнесем очарование, таящееся в этом диалоге, на счет виртуозности пера: как-никак Лесков. Но как передана даже через дальнее, до Парижа долетевшее эхо, - атмосфера, сгущающаяся вокруг Писемского! И читает генерал кое-как, и больше помнит цвет обложки и мнение "Елены Николаевны", чем собственные впечатления, и, видно, смешалось в его сознании чтение "Тысячи душ" с разговорами вокруг "Взбаламученного моря", - а неспроста же Лесков весь этот пель-мель воспроизводит, хитро уклоняясь от собственной оценки текста... Впрочем, почему "уклоняясь"? Сказано изумительно емко, при всем генеральском косноязычии: "" - и отвечено не менее емко, и со значением: "Да, это штука"... Что-то смутно опасное чудится генералу, а что - не поймет. Вроде все, как надо, все "по-новому": велено критиковать, писатель и критикует, а, с другой стороны, ведь подъезжает подо все, а где оно начинается, "все"?..

    Характерная реакция. Характерная именно для "общества", далековатого от литературы. Будто на весах замерла репутация Писемского... дрожит стрелка: куда склонится?

    "лицом к дому оберполицмейстера". Столики. По воскресным и табельным дням - военный оркестр, арфистки, гуляющая публика. В будни - студенты: перехватить, а повезет - пообедать, а еще больше повезет - так и "пропустить предварительную" ("основные" будут "пропущены" вечером).

    Меня интересуют будни. Кошачий концерт, который студенты устраивают Писемскому с выходом в свет его романа в "Русском вестнике". Свидетельства об этом скандальном происшествии довольно глухие (один мемуарист обмолвился, в "Будильнике", в 1875 году); Писемский - молчит. Подробности дорисовать несложно. Теплый день. Разомлевшие от пива студенты. Знаменитый писатель, величественно идущий мимо. Жарко: писатель в чесуче, он вытирает платком пот с крупного лба; в другой руке - дорогая трость. Громкие крики от столиков заставляют приосаниться: его приветствуют! Вот что значит всероссийская популярность: без году неделя как переехал в Москву, а уж на улицах узнают. Приостановился? Поклонился в ответ? Прислушался? Сразу ли различил издевательские нотки в приветственных криках? Или понадобились кошачьи вопли, чтобы понял? Визжали, лаяли вслед? А как удалялся? Быстро - или удерживая солидность походки? И все вытирал струящийся пот с постаревшего лица? Наверное, спиной чувствовал взгляды? Наверное, со Страстного шел, из редакции "Русского вестника", от Каткова...

    Не хочется длить эту сцену. Я вообще не любитель "художественных" излишеств в биографическом жанре: лучше придерживаться документов - в них довольно драматизма. А кто заинтересуется картиной, два-три штриха которой я позволил себе наметить, - так "кошачий концерт", устроенный автору "Взбаламученного моря" разъяренными студентами, впечатляюще обрисован Сергеем Плехановым в его книге "Писемский".

    что вот-вот разразится над головой нашего общего героя, и все-таки нуждающиеся в комментарии; я хотел бы остановиться на этих чувствах чуть подробнее.

    Вжившись в судьбу Писемского, проникшись внутренней логикой его души, С. Плеханов воспринимает разразившиеся над Алексеем Феофилактовичем литературные несчастья именно как несчастья, как прискорбные казусы, как досадные случаи, которых лучше бы избежать. Какое недоразумение, в самом деле, что Г. Елисеев и М. Антонович напали на фельетоны Салатушки! Салатушка же не против реформ, не против прогресса - за что же они его? За что влепили Писемскому в "Искре" ту первую оплеуху, с которой "все началось"? А это все потому, шутит С. Плеханов, что Елисеев и Антонович - семинаристы, исступленные доктринеры, не имеющие опыта парламентского дискутирования; не виноваты же они, право, что не получили светского воспитания.

    Вот так, никто не виноват, а оплеуха состоялась. Недоразумение...

    Нет уж. Елисеев и Антонович вряд ли поблагодарили бы нас за такой вердикт; они скорее признали бы, что но ни при какой погоде не отказались бы от той "оплеухи", с которой началось изгнание Писемского из левого лагеря. Судьбы должны свершаться. Нет, это было не недоразумение, которое достаточно выяснить, не досадный случай, в котором "никто не виноват", не оплошность, которая произошла с Писемским по стечению обстоятельств, потому что он, так сказать, "поспешил" с публикацией своего антинигилистического романа, "обосновать свои воззрения не удосужился". Достоевский вон с "Бесами" не поспешил, он в высшей степени обосновал свои воззрения - так сто лет не могли ему простить антинигилизма, пока не "удосужились" переадресовать "Бесы" китайским хунвэйбинам и европейским краснобригадникам, а "простили" Достоевского вовсе не потому, что он нигилистов "правильно" обличил, а за то, что он их переступил в запредельном, пророческом, сверхлогическом дальномыслии. Как и Толстой переступил "сверхъестественном" своем эпосе. Два гения.

    Писемский - не переступил. Застрял. Застрял на естественном желании разобраться с нигилистами на уровне нормального здравомыслия. Нет, не "слабость таланта" подвела его: талантлив-то он был как раз щедро, по-русски, нерасчетливо; и не "слабость проработки": он и мастер был изрядный, не слабей других классиков. Не потому рассыпалась в его романе общая картина русской жизни и русской души, что был он, как принято думать, слишком импульсивен, нервен и впечатлителен для такой общей картины и не сложил, будто бы, концепции, - он ее сложил, и убежденно!

    Сама концепция подвела - хваленое его

    Он судил русскую жизнь здраво: отвергал крепостников, опасался левых демагогов, уповал на общественность, скептически смотрел на церковное мракобесие, с надеждой - на просвещение. Он оценивал жизнь "по пунктам", пытаясь собрать пункты в ясную и самоочевидную систему. Но русская жизнь не хотела ложиться ни в его систему, ни в его здравомыслие. Она понимала совсем другой язык: язык пророчеств и упований, язык революционных прокламаций и призывов, язык последних вопросов, проклятых Она его - в "еретики" заклеймила! Она подняла как знамя "неотделанный" роман Чернышевского, полный райских снов, но отбросила трезвомыслящего Писемского - именно потому, что она, Россия, требовала от своих писателей чего-то иного, чем здравый смысл.

    Увы, все было неизбежно: и атака "Искры", и презрение Герцена, и убийственные атаки последующей критики. Сколько бы ни ручкался Салтыков-Щедрин, десять лет спустя после событий встретясь с Писемским в Баден-Бадене, - а повторись все снова - и снова он изъязвил бы его. И бойкот критики - не заговор "гешефтмахеров" (как в своей книге утешает нас и себя С. Плеханов); это неутихающая ярость против писателя, обманувшего надежды.

    Какие надежды?
    Россия нуждалась - в безумстве храбрых.
    А ей предлагали - трезвость.

    Так проследим теперь "технику" исполнения приговора: переживем вместе с Писемским критику его романа.

    Летом 1863 года Аполлон Григорьев, не дожидаясь конца печатанья, приступает к разбору. Точнее, к в разбор. Это в духе Григорьева - такие подходы "от Адама". Статья называется: "О Писемском и его значении в нашей литературе".

    Печатается статья за подписью "Редакция" маленькими порциями в еженедельнике Ф. Стелловского "Якорь" (через номер к еженедельнику прилагаются ноты либо юмористический листок "Оса" с карикатурами).

    Заходит Григорьев издалека. То ли из осторожности сразу к роману не приступает, то ли, наоборот, из уверенности, что "все сойдется" и первые части, им прочитанные, с их комнатными дворянскими страстями, лягут в схему: как с этими страстями справляться, известно еще со времен "Тюфяка": родные звери с пушистыми хвостами. Для начала Григорьев напоминает, как критика "сердилась" на Писемского: зря-де сердилась...

    "Сердилась"?? По новым временам этот тезис звучит странновато. Да критика еще только на Писемского сердиться! Все еще впереди! Словно бы чуя подступающую бурю, хотя еще не вполне понимая, откуда она грянет, Григорьев умасливает готовые возмутиться воды, наперед объясняясь с теми, кто намерен на Писемского сердиться:

    - Это ведь реализм! Да, односторонний, да, крайний: рисовать эдаких зверей с хвостами, - зато какой крепкий и могучий! Идеалами не пахнет? - так ими у Писемского никогда не пахло. И это столько же хорошо, сколько и плохо... Раз только вдался Писемский в постройку идеала, но Калинович вышел так же противоестествен, как у Гоголя идеалы второй части "Мертвых душ". Писемский продолжает дело Гоголя - разоблачение всякой нравственной лжи, фальши, ходульности. Надо же натуральный реализм довести до конца, до предела, до исчерпания! Этот реализм отрицательный и другого значения он не имеет...

    Очертив таким образом дальние оборонительные подступы, Ап. Григорьев обещает к конкретному разбору романа перейти в следующем "нумере".

    В следующем "нумере" начинается неспешный пересказ с длинными выписками: первые главы. Григорьев еще раз объясняет, почему он не в силах удержаться от желания поговорить о начале, не дожидаясь конца: очень уж милы эти тетушки и барышни из старых дворянских гнезд, как напоминают они ему Писемского...

    Еще через неделю (июль уже на исходе) Ап. Григорьев останавливает свой пересказ и задумывается. В самом деле, до чего же это, однако, доходим мы в настоящую минуту? Чего ради Писемский выставляет нам своих провинциальных зверей, не затронутых университетскими веяниями? Какой тут смысл? Есть ли какая-нибудь правда в этом открытом цинизме?

    "развитие"! Писемский этих мечтателей... (тут Аполлон Григорьев решается употребить словечко из словаря "обличительной эпохи")... он их всех "продергивает"!

    И только-то? - точит критика сомнение. - И это после Островского, Тургенева, Достоевского?..

    Однако Григорьев гасит сомнение:

    - Писемский - всего только первый из наших беллетристов. Он не художник в том высоком смысле, в каком художники - Островский, Тургенев, Достоевский. Писемский - беллетрист, и ничего более.

    Опять не все гладко: если так, то стоит ли с ним столько возиться? Григорьев находит неожиданный ответ:

    Комплимент рискованный, хотя мысль смелая. Причем Григорьев отлично понимает, с какой стороны его сейчас поднимут на смех. Он живо оборачивается в эту сторону:

    - А с "гениями нигилистического направления" говорить об этом вообще бесполезно! Это все равно, что обсуждать со слепыми краски и с глухими звуки...

    "нигилистов" не все же глухие и слепые... Тут Григорьев вспоминает, какой замечательный союзник есть у него в самом центре "нигилистического" лагеря:

    - Милостивые государи! - возвышает Григорьев голос. - Смотрите: г. Писарев, самый яркий и даровитый представитель нигилистической критики и прежде всего человек с истинным чутьем (чего у других нигилистов нет), - увлекся же громадным талантом Писемского, и неспроста!

    Далее неожиданный удар:

    - Знаете ли, какой, однако, парадокс я намерен здесь развить? Я полагаю, что нигилизм в своих крайних, конечных точках решительно сходится с нравственным и умственным мещанством, то есть с большинством публики, и Писемский, ратуя против нигилистов, в сущности, служит им, как раб! Дико, не правда ли? А между тем так оно и есть!

    Развитию этого парадокса Ап. Григорьев обещает посвятить статью в следующем "нумере".

    "нумере" (а уже август, у Каткова в типографии уже набраны английские главы, а сцены московской жизни, с томлениями студентов между пивной и редакцией, уже идут к подписчикам) - Григорьев возвращается опять к привычному "Тюфяку": он окончательно убедился в том, что жизненные запросы Перепетуи Петровны и идеалы Лопуховых и Кирсановых из нового романа г. Чернышевского "Что делать?" при всех различиях формы, в сущности, совершенно совпадают.

    - И Писемский - такой же, - завершает свое построение Григорьев. - Высшие интересы пронеслись мимо автора "Взбаламученного моря" совершенно бесследно, развитие не затронуло его героев. Энергический Калинович - и тот не удался, а Бакланов после Калиновича вообще мнимость какая-то. Словно бы решил Писемский: дай-ка я пустого пошляка заставлю, как Калиновича, действовать! Не вышло!

    В следующем "нумере" Григорьев приступает к пересказу очередной порции содержания. Его эстетическое чувство коробится на каждом шагу: Григорьев с трудом сохраняет равновесие духа.

    Еще неделя - и он теряет равновесие. Маменька невозмутимо отдает дочку замуж за богатого и глупого старика, - это переполняет чашу:

    - Боже мой, боже мой! - восклицает Григорьев. - Значит, Рудиных и Бельтовых автор безжалостно "продергивает", а копошащихся в нашем болоте нравственных гадов, вроде этой маменьки, описывает спокойно... О, слепая реакция! Есть ли что-нибудь столь же слепое, как даровитый писатель, вставший на сторону реакции?!

    "нумеру" Григорьев все-таки берет себя в руки:

    - Нам торопиться некуда, и мы долго, очень долго намерены странствовать по "Взбаламученному морю", останавливая свой взгляд более или менее на всех чудищах, из него выныривающих...

    Увы, еще на один "рейс" только и достает сил у Аполлона Григорьева... По необходимости обратясь вновь к роману Писемского, Григорьев издает полуподавленный вздох: с такой мелкой, мещанской точкой зрения не надо было Писемскому браться за огромный, исторического масштаба роман. Беллетристы слепы, в отличие от настоящих художников... они, как кроты, - знают свою нору, да и только...

    Это напечатано 24 августа. Следующая порция разбора появляется 14 сентября. Три недели Григорьев молчит! Почему? Потому что читает только что полученную четвертую часть

    - И это все, что вы, г. Писемский, вынесли из Московского университета?! А Аксакова, который в восторге рукоплескал своему "врагу-другу" Грановскому, вы не заметили?! А самого Грановского - не слышали? А Белинского, которого тупицы выгнали из университета, - не читали? Вы бы, г. Писемский, этот университет попробовали "продернуть"... если бы такое вам. О, слепота! Да если "историк будущего" оглянется на наши годы, если и блеснет ему что-нибудь сквозь тьму, - так искры нашего тогдашнего протеста! Ваши же дохлые кошки разве что засвидетельствуют ему вашу слепоту и ограниченность!

    "Продолжение в следующем нумере", - стоит под этим пассажем.

    Так завершается единственная попытка великой русской критики серьезно, и исходя из сочувствия таланту, - разобраться в романе Писемского.

    Остается в "Якоре" оборванная цепочка статей. Да еще карикатура в приложении к еженедельнику: сидит Писемский за столом, по столу человечки бегают, под столом - волны; и вот он перышком гусиным задумчиво так их в волны сталкивает. Карикатура благодушная. Два года спустя шаржи будут иные: "Искра" изобразит Писемского посреди смрадного болота с ножом в одной руке и с мышьяком в другой. Но для этого ситуация должна "созреть". Баталия в критике должна еще совершиться. Пока она только начинается.

    Григорьев смолкает. А с противоположного берега уже летит пробное, шальное, потешное ядро: некто Захарьин, отставной поручик и вольный слушатель Московского университета, присылает в "Искру" свою обличительную поэму и ссылается при этом на роман Писемского, в котором-де выведен офицер Басардин, ставший автором обличительных статеек...

    "... И оставшийся в то же время по-прежнему негодяем, - подхватывает "Искра", - а потому г. Захарьин хочет, чтоб его шалость предупредила уже приготовленный г. Писемским пасквиль".

    "пасквиль".

    Добропорядочные "Отечественные записки" пробуют разрядить обстановку. Автор августовской "Литературной летописи" (Громека? сам Дудышкин? "Летопись" неподписанная) под самый конец длинного обзора новинок посвящает роману Писемского торопливую страничку:

    - Уже шестую часть читаем, а конца не видно. И взбаламученного ничего нет, а все сплошь обыкновенное: сластолюбивые старики, болтливые студенты, похотливые девицы, отдающиеся первому встречному. Вообще много дам: дамский какой-то роман. Как всегда, у Писемского, бойкая постановка лиц и, как всегда, никакой общей идеи: все спутано и сбито в одну безликую массу, так что не разберешь, что же хуже: старое или молодое? Судя по всему, для г. Писемского и то, и другое одинаково дурно: уж не перешел ли он в стан нигилистов?

    "Отечественных записок" не в разборе романа как произведения словесности: разбор бегло верен, но дело-то начинается не "словесное". Смысл - в той примиренной, благодушной тональности, в какой описан литературный факт. Обыкновенная история - не очень удавшийся автору роман...

    Но тональность - явно не по ситуации! Продолжу "морскую" метафору: это похоже на мирную лодочку, быстрыми мелкими стежками пересекающую перед сражением притихшее и потемневшее море: вдруг пронесет?

    И тотчас - залп: 18 октября, "Искра". "Хроника прогресса" (Елисеев? Сам Курочкин?). Интонация куражащегося скомороха:

    - Ах, как я завидую г. Писемскому. И давно! Просто сил нет удержаться, когда он к своему беллетристическому служению присоединяет еще и публицистическое, создавая себе таких славных помощников, как статский советник Салатушка и Никита Безрылов. Как я его тогда ужалил - он аж за море поехал искать утоления... Я было думал, что на этом и кончился наш подававший когда-то надежды талант, ан-нет: еще целая эпопея написана... А знаете? Это не Писемский сочинял, нет. Это ему Салатушка с Никитой Безрыловым сочиняли!

    Далее следуют красноречивые выписки из романа: бессильные помещики, хитрые приказчики, злобные мужики и, в завершение букета, - сам г. романист, в одной из сцен романа кокетничающий со своей вымышленной героиней, совершенно, как замечает "Искра", в духе г. Хлестакова, объясняющегося с Марьей Антоновной.

    "Если жабы скачут в луже, разыгравшись con amore, - "Взбаламученное море" вспомню я в минуту ту же". Темный человек, подписавший стихи, - Дм. Минаев. Тот самый, что еще год назад, как мы помним, "выгораживал" Писемского.

    Это - шутихи. А вот и чугунное ядро - редакционная рубрика "Современника" в сентябрьском номере: "Наша общественная жизнь". Полная скрытого яда и едва сдерживаемой ярости интонация показного "смирения": не сетуй на меня, читатель, что я говорю с тобой о пустяках, - когда перекрыты чистые источники, всплывает всякая муть, когда пресечены вопросы, вопросцы, когда иссякает литература, ползет из нор пошлость. Как укреплять дух свой в эту дрянную пору?

    - Что до меня, - мрачно шутит автор, - то я знаю только одно такое средство - это прилежно читать новый роман г. Писемского. Нет сомнения, что тот, кто в состоянии выдержать несколько таких чтений, кто исподволь приучит себя к той атмосфере, которая лучеобразно от него распространяется, тот может сказать с уверенностью, что укрепил дух свой до того, что и запах гутуевских боен на него не подействует... Но вопрос в том, много ли найдется людей, одаренных подобной решимостью?.. Геройство - вещь сомнительная, и притом сопряженная с неприятностями, которые, вдобавок, еще ни к чему не ведут.

    Все. Ни слова более. В этом все дело: убийственна сама короткость удара, сам отказ говорить о романе всерьез, само нежелание пачкаться.

    Вспоминает ли он, как год назад ездил к Писемскому покупать роман для "Современника"?

    Вряд ли. Много воды утекло за этот год. Взбаламученной воды...

    Прием продемонстрирован: не анализ, а брезгливое упоминание. "Современник" подает пример - "Отечественные записки" подхватывают. В октябрьской книжке - "Литературная летопись" (кто? Опять Громека? Нет, на этот раз - Хвощинская).

    Надежда Хвощинская. В сороковые годы - молоденькая "идеалистка", замеченная и поддержанная в рязанской глуши тогдашним вице-губернатором М. Е. Салтыковым; в шестидесятые - плодовитая беллетристка, защитница "бунтующих барышень"; типичная представительница "новых людей". Иногда кажется, что если бы Вера Павловна из романа Чернышевского "Что делать?" писала романы, то, наверное, в духе Хвощинской: демократично, прогрессивно, светло и наивно.

    "Отечественных записках". Писемский возникает в беглых сносочках, раза два-три. Но характерно.

    Например: из повести некоего М. З. мы узнаем, что его героиня в юности читала наших романистов и "боялась Писемского". - Почему же боялась? - интересуется Н. Хвощинская. - Ведь тогда г. Писемский еще не написал "Взбаламученного моря"...

    Тонко, едко, чисто и вполне в духе своего учителя Салтыкова-Щедрина обходится с Писемским представительница "новых людей".

    Но не все бойцы левого лагеря обладают хладнокровием и выдержкой "Современника". Есть еще и "Русское слово", которое с приходом Благосветлова делается оплотом сил самых радикальных, самых дерзких, самых "юношеских", - если где и окопались, как их называет Салтыков-Щедрин, "мальчишки", - так именно в "Русском слове".

    Здесь брезгливой иронией не обойдутся.

    "Русского слова" является тот самый Писарев, который два года назад уверенно поставил Писемского выше всех современных русских прозаиков.

    Писарев молчит.

    Вторым критиком "Русского слова" состоит Варфоломей Зайцев. Он еще и помоложе Писарева. Бедняк, по недостатку средств не кончивший медицинского факультета, двадцатилетний ригорист и задира, застенчивый мальчик в пенсне. Недавно он сбросил бесполезного Лермонтова с корабля современности (Писарев еще не успел проделать то же самое с Пушкиным, но проделает).

    Зайцев пишет о романе Писемского большую статью: "Взбаламученный романист".

    Поначалу он несколько путается, не может найти тона. Герой Писемского Бакланов откровенно глуп, безнравствен и безыдеен... так, может быть, такого фанфарона и следовало разоблачить? - колеблется Зайцев. Он никак не объяснит себе и читателю, что именно так бесит его в романе. Вдруг одна фразочка высвечивает ему все - фраза Писемского о где, мол, теперь чему угодно учат, только что не танцам, лишь бы не отстать от века. Семинария - это ведь неспроста сказано. Из семинаристов - Чернышевский и Добролюбов... Тут взвивается голос Зайцева:

    - Несчастный Писемский! Что это вы такое сказали?! Злополучный человек, да вы читали Помяловского? Вы хоть одного семинариста расспрашивали? Вы на самом-то деле знаете, чему учат в семинариях? И где вы там отыскали нигилистские "модные идейки": в курсе философии по учебникам XVII века? В грамматике? В риторике? За что ж вы молодежь-то ненавидите? Или, думаете, ваш Валериан Сабакеев - представитель нашей молодежи? Жаль мне вас, г. Писемский. Вас обманули: вам показали жалких шутов вашего, то есть баклановского поколения, а вы решили, что это "нигилисты"! Злитесь, горячитесь, выходите из себя. Да подойдите поближе, вглядитесь хорошенько (сейчас будет отмашка от Аполлона Григорьева. - Л. А.): это никакой не зверь, это вы сами, ваше отражение! вы не видели. И не увидите! Чтобы изобразить молодежь, надо и принадлежать ей, не обязательно по летам, но по образу мыслей, как Тургенев, который знает молодежь, и оттого его Базаров живой человек. А вам, г. Писемский, удаются только Баклановы: шуты, корчившие Базарова. И не отговаривайтесь, что это из благородных соображений вы представили нигилистов шутами, я знаю, что вам ответить! Во-первых, писать пасквили - неблагородно, а во-вторых, не так-то просто окарикатурить умных людей. Так что жалки ваши усилия. Баклановых-то вы хорошо знаете; вы среди них провели жизнь и теперь живете; ваши собственные убеждения никогда и не поднимались выше баклановских, да и откуда вам было взять их? Вы гневаетесь на людей, которых не знаете и в обществе которых не были приняты. Поэтому ваше патологическое, желудочное отрицание - невпопад. Ваш цинизм так и остается цинизмом. Вы взялись за дело, которое не про вас писано!

    Как бы ни относиться к Варфоломею Зайцеву - это монолог героя. Публицисты "Русского слова", в отличие от публицистов "Современника", - чисто психологически - безоглядные бойцы; в них есть что-то наивное, какая-то юношеская вера. Настоящие "солдаты" армии. В "Современнике" - люди совсем другого типа: там готовятся полководцы, вожди армии, там все крепче, осмотрительнее, весомей. А тут - как дети. От дерзости голос срывается на верхних нотах. И выше не залететь в жизни молодому бунтарю Варфоломею Зайцеву - это его звездный час.

    Впрочем, металлические отзвуки есть и в его молодом голосе:

    - Вы, Писемский, не роман написали, а переложение статей г. Мельникова и компании. У тех одна цель: найти поджигателей, указать кому следует на кого следует, а вы еще дальше идете: вы будущему историку о своих дозорах докладываете...

    Тут кое-что надо напомнить и объяснить современному читателю. Мельников, он же Печерский, - публицист "Северной пчелы", автор статей об апраксинских пожарах. "И компания..." - автор еще одной статьи о пожарах в той же "Северной пчеле" - Стебницкий, то есть Николай Лесков. "Дозоры" - доносы. Мы еще увидим немало эвфемизмов на эту тему.

    Да вот, собственно:

    Обскурантизма провозвестник,

    Поверь, что ты не Русский Вестник-
    Ты просто русский вестовой.

    Примечание стихотворца: "См. в особенности любую главу "Взбаламученного моря". - "Искра", 25 октября.

    Неделю спустя там же:


    И мечты свои задоря,
    Я прочел четыре части
    "Взбаламученного моря"!

    Еще - "Ода гласности":


    В дольний мир ты внесла?
    Взбаламутила море,
    Легкой тенью ушла?

    Какие-то третьестепенные памфлетисты "Искры" из номера в номер упражняются... Жулев, Россинский. Впрочем, одно заметное имя особенно часто мелькает за разными псевдонимами - Дмитрий Минаев:

    "Взбаламученном море", не подтвердился. По словам новейших исследователей, море это оказалось мелким, так что утонуть в нем не представляется никакой возможности...

    - Русская публика и рецензенты долгое время не могли понять известного ерундового стихотворения г. Фета: "Буря на небе вечернем, моря сердитого шум...". Теперь ясно, что речь идет о "Взбаламученном море"...

    - Еще из Фета, в "Песнях Гафиза": "Если вдруг, без видимых причин затоскую, загрущу один" и т. д. - надо читать так: "Если вдруг, без видимых причин, забуянит Виктор Басардин, строгий автор (автор очень строг!) отправляет Виктора в острог... Потому что - иль писать роман, или в часть препровождать и в стан всех убийц, бродяг, воров и дев, в романисте возбуждавших гнев... Ведь роман никак уж не квартал, а в квартал-то автор и попал, а попал без видимых причин, ну, совсем как Виктор Басардин..."

    "Квартал", "часть", "стан" - термины полицейские; это как "вестовой" и "дозор" - псевдонимы "доноса". Виктор Басардин - тот самый подавшийся в обличители офицер из романа "Взбаламученное море", на которого уповал рвавшийся в "Искру" графоман Захарьин. Стихи Фета в 1863 году - синоним бессмыслицы, одна из главных мишеней Минаева и Зайцева.

    Под этот треск осенью 1863 года идет обсуждение романа Писемского в критике.

    "Санкт-Петербургские ведомости", у Корша. Озаглавлена она подчеркнуто нейтрально: "Взбаламученное море".

    Но прежде - короткий взгляд в будущее.

    Двадцать с лишним лет спустя после событий Анненков в своих воспоминаниях вернется к злополучному роману.

    Отойдя от страстей момента, он признает, что было там много живости и таланта, хотя и мало настоящего созидания. Небрежно составленный, этот роман, тем не менее останется, по убеждению Анненкова, в истории русской литературы как первый опыт в жанре полемического

    Это Анненков напишет в 1881 году.

    В разгар же шестидесятых годов, все трезво понимая, он принужден писать несколько иное. Ситуацию он дает почувствовать читателю в первой же фразе своей рецензии: "Мы принуждены начать наш отчет о новом и замечательном произведении г. Писемского - несколькими строгими словами..."

    "условия". Не выделено главное; все свалено и смешано в кучу. Это крупная ошибка: автор романа должен познавать мир через "интригу", он не должен валить туда материал эпохи напрямую...

    (Не должен - автор "традиционного" романа, а если роман - "полемический"? - мысленно "ловлю" я П. Анненкова на слове. Но это он додумает двадцать лет спустя; сейчас ему не до теории: он ищет тон, чтобы сказать о Писемском правду, не угодив в ложь, а стеночка-то тоненькая.) Анненкова выручает эстетическая искушенность:

    - "Содержания" в романе слишком много, и все несется перед читателем с беспорядочностью калейдоскопа. Фигуры появляются и исчезают с необъяснимой легкостью. Автор является, наконец, даже сам, собственной персоною на сцену и под видом изложения личных своих ощущений принимается исподтишка связывать нити, завершая этим усилием ряд точно таких же ловких изворотов, с помощью которых он с самого начала старался собрать рассыпающееся действие...

    (Замечательно точное наблюдение. Что еще любопытно: твердо ведя эстетический разбор, Анненков все время воздерживается от анализа задетых в романе общественных проблем. Но и эту сторону все-таки приходится осветить. Надо сказать, что Анненков делает это с достоинством.)

    - Идея Писемского заключается в том, что переход нашего общества к новым воззрениям совершился слишком поспешно и неожиданно, отчего произошла анархия в умах. Писемский ошибается. Переход совершен так, как он только и мог совершиться: общество двигалось по тем законам, какие успело само для себя выработать. Писемский видит одну только игру в протест. Да, игра в протест была, ею занимались все от мала до велика; была настоящая погоня за самым резким словом, за самым оглушительным ударом по больному месту общественного организма или по всему строю жизни. Но Писемский подошел к этому вопросу не как художник и не как мыслитель, а как полемист: бойко и размашисто. С его стороны это тоже игра - игра, по окончании которой люди вряд ли держат в памяти ее случайные узоры. Иначе говоря: с последним своим словом роман весь и кончается в уме читателя...

    "памятник жанра, не превзойденный подражателями..." На фоне позднейшего примирения видно, на сколь многое решается Анненков в отношении Писемского в 1863 году.)

    - Да, была игра в протест, но был же и подлинный протест, великий по своему значению, такой, каким эпоха спасла нравственную перспективу. Писемский этого не понимает. Никакого умышленного оскорбления мы тут не видим, но глухота и враждебность Писемского к азбуке современного политического мышления преступны...

    правду. А на фоне шестидесятых годов? Это вовсе не горькая правда! Это уклончивая и сладкая ложь.

    Валентин Корш, редактор "Санкт-Петербургских ведомостей", в примечании к статье Анненкова немедленно отмежевывается от автора:

    - Мы совершенно согласны с почтенным критиком в художественной оценке романа г. Писемского, но позволим себе сказать несколько слов об общественной его позиции. Роман оставил у нас тяжелое впечатление: мы тщетно искали в нем сочувствия столь крупному явлению, как крестьянское дело, а нашли ужасного Иону-Циника, оставленного дворовыми, негодяя, которому посвящена трогательная сцена...

    Интересно, вспоминает ли Корш, как год назад в Лондоне взял с Писемского слово, что тот передаст роман в "Санкт-Петербургские ведомости"?

    Вряд ли. Не до того. Драка идет! Через шесть дней, 15 ноября, Анненкову уже отвечает в "Искре" (все тот же Дмитрий Минаев):

    "Читал критику П. В. Анненкова на "Взбаламученное море". Очень одобряет и поощряет (!! - Л. А.) романиста. Статья написана очень мудрено, так что многого я не уразумел. Что означает, например, Убей Бог - не понимаю. Могу сказать одно в тоне г. Анненкова, что все его статьи - с нравственным гарниром.

    Перед обедом прохаживался. Навстречу попалось девять генералов..."

    Последняя строчка отнюдь не бессмысленна: цель ее - поместить Анненкова в контекст обывательского безмыслия, то есть туда, где, по мнению Дм. Минаева, ему и место. "Отставной майор Бурбонов" - это, конечно, ответ на "Никиту Безрылова". И на "статского советника Салатушку" тоже.

    Да, тяжелые времена подходят для честных либералов: меж двух огней. Между молотом и наковальней. Или, придерживаясь морских сравнений, - между Сциллой и Харибдой.

    "Отечественные записки" вдруг решаются принять бой. В двенадцатом номере, в редакционной "Литературной летописи" появляется, наконец, обстоятельный разбор "Взбаламученного моря". В двенадцатом! Под самый Новый год высказываются! Уже десять недель, как "Русское слово" отстрелялось, уже почти полгода, как "Современник" клеймо поставил, - а журнал Дудышкина еще никак не найдет позиции. И потом: в третий раз брать слово... это что же? Значит, в первой и во второй попытке ничего не сказали?

    С третьего захода ведущий либеральный журнал наконец объясняется.

    Схема такая: Басардин и прочие дикие нигилисты молодого поколения изображены Писемским правильно, а Бакланов, представитель "идеалистов сороковых годов", изображен неправильно. За идеалистов обидно, люди сороковых годов "были участниками лучших подвигов русской земли" (уж не сам ли Дудышкин пишет?). За нигилистов ему не обидно: люди шестидесятых годов таковы и есть, как их вывел Писемский. Правда, он вывел обыкновенных межеумков и наглецов молодого поколения, но" если взять этот тип, так сказать, в идеале, то получится... благородный фанатик: Рахметов получится, из романа "Что делать?". Басардин есть прямое порождение той теории невежества, которую преподает нам Рахметов, с лета все схватывающий и сплеча обо всем судящий. Не случайно же г. Чернышевский относится к людям сороковых годов с тем же презрением, с каким и г. исемский. Они подходят к делу с разных сторон, но тут сходятся...

    "Разбор Чернышевского романа и Писемского произвел бы большой эффект и, главное, подходил бы к делу. Две противоположные идеи и обеим по носу". (Ф. Достоевский - М. Достоевскому, 19 ноября 1863 года). Не осуществилось.}. И все-таки слабовата игра. Ибо сходятся "с разных сторон" не только авторы романов "Что делать?" и "Взбаламученное море" - сходятся парадоксальным образом и их критики. Именно - критик "Отечественных записок" сходится с критиком "Русского слова". Схема Дудышкина - это же схема Варфоломея Зайцева, только перевернутая. Тот говорил: про вас все правильно, а про нас клевета. Этот отвечает: нет, про вас все правильно, а про наc клевета. Отраженный прием - признак слабости... Да и интонация выдает. Зайцев говорил зло, убежденно, каким-то пронзительным, пронизывающим фальцетом. Дудышкин говорит с ухмылками, он петляет и ерничает. Я, мол, докажу вам сейчас, что Писемский - высоконравственный писатель, и пусть Академия наук дает мне премию за этот фокус... Хороши шуточки: критик "Отечественных записок" так защищает

    Наконец, в том же декабре 1863 года обозначает свою точку зрения последний из крупных столичных журналов, участвующих в обсуждении романа, "Библиотека для чтения". Статья подписана: "Е. Э-н". Евгений Эдельсон, сподвижник давних дней, участник родной Писемскому молодой редакции "Москвитянина", высказывается в родном Писемскому петербургском журнале.

    Статья тянется в двух номерах, длинная, водянистая, полная старательных отступлений в прошлое и осторожных заглядываний в будущее: автор кругами ходит около романа, не решаясь сказать, что же он о нем думает.

    В конце концов, если сжато дать существо, то Эдельсон думает следующее:

    - Новый роман Писемского, каковы бы ни были его достоинства и недостатки, сделал свое дело: он породил в различных слоях общества и в литературных кружках разнообразные толки и вызвал горячие споры. Это хорошо: в наше антихудожественное время далеко не всякому писателю удается произвести впечатление, а Писемский - произвел...

    московских "почвенников", он делает это следующим образом:

    - Мы, русские, в отличие от западных народов, не имеем исторических преданий; мы люди новые, беспочвенные; нам опереться не на что; свои предания мы должны создавать сейчас, исходя из текущей практики. Роман Писемского тем и полезен, что дает возможность спорящим сторонам договорить некоторые вещи до конца...

    Как будто без Писемского они не нашли бы случая договорить.

    Все остальное у Эдельсона - вялый пересказ сюжетных ситуаций, с пережевыванием "мотивов", с выставлением бесконечных оценок автору за то или иное удачное или неудачное решение.

    всего у них и чувствуется: двусмысленность, даже опасность ситуации. У историков литературы возникнет странная иллюзия: Эдельсон-де дал отпор Зайцеву... Никакого отпора он не дал! Дудышкин - и тот ограничился скользящей фразой: "ежедневная пресса (выделено автором в знак пренебрежения. -Л. А.) успела наговорить о "Взбаламученном море" так много дурного, что... совестно повторять..." Эдельсон же и вовсе никого не задевает. И это его осторожное балансирование куда больше говорит о реальности, чем рассуждения о "почве" и "беспочвенности", о "протестах" и об "игре в протесты", и об "участии в лучших подвигах". Либеральным критикам хочется - по внутренней необходимости - напасть на Писемского, но они опасаются сомкнуться с нигилистами. Еще больше им хочется - по внешней необходимости - защитить Писемского, но этого они еще больше боятся-боятся прогневить нигилистов. Ситуацию либеральные критики чувствуют "кожей", и это, между прочим, главный итог дела: общество идет влево, движение это хоть и подспудное, но грозное, властное, всеобщее; не вставать.

    Либеральная критика и уходит с дороги. Как умеет, пытается сохранить лицо. Горькое зрелище.

    Еще несколько статей - в "нелитературных" органах печати. В ежедневных газетах и еженедельниках. В прессе, как сказал бы С. Дудышкин. В "Сыне отечества", "первой российской газете" - анонимная статья. В "Голосе", только что прорезавшемся (однако этой газете суждено стать на долгие годы голосом деловых кругов), - статья педагога и историка литературы А. П. Милюкова (которому суждено остаться в истории литературы более всего тем, что по нему успел проехаться Добролюбов одной из своих рецензий). В "Народном богатстве" (это газета более "политико-экономическая", чем "литературная") - статья А. Ставлова (о котором положительно ничего не выудишь ни в старых, ни в новых справочниках - совершенно неразличимое лицо).

    Так в этой "неразличимости" как раз и заключается смысл моего интереса. В отзывах прессы поражает сквозной общий мотив, до которого не опускаются профессиональные критики: зачем вы нас заставляете читать о нехороших людях! Мотив варьируется. Анонимный "Сын отечества" обижен, что Писемский не представил ему, читателю, ни одной светлой личности, которая бы дала возможность успокоиться и отдохнуть. Ученый литературовед в "Голосе" демонстрирует несколько большую филологическую осведомленность: он видит, что г. Писемский написал роман-фельетон, но сетует, что этот жанр не выдержан в живом и легком тоне, как то принято у законодателей-французов; вот если бы Писемский написал, как Александр Дюма или Поль Феваль, то публика получила бы Дело, как видим, в точке отсчета. Критики отсчитывали от ценностей: нигилистических или антинигилистических, но духовных - здесь отсчитывают от "запросов публики", и "запросы" эти выдают и в ученом А. П. Милюкове, и в его анонимном союзнике из "Сына отечества" беспросветное и дремучее любительство.

    Однако оно-то и имеет в данном случае решающий смысл: свой смысл в своей здравый смысл в практической сфере.

    Вот отзыв неведомого А. Ставлова в газете "Народное богатство":

    "Кое-что о здравом смысле... великого человека, оказывается, так много, что даже явилась необходимость сообщить о том читателям "Взбаламученного моря", мы, однако, дерзаем сказать несколько слов о странном впечатлении, которое оставляет по себе последняя глава этого романа (имеется в виду авторское "послесловие". - Л. А.)... Г-н Писемский упоминает о каких-то печатных и непечатных врагах, о том, что кто-то будет сердиться на него за находящиеся в романе обличения... Вообще говоря, мы даже не понимаем возможности сердиться на писателя за то, что он следует таким или другим мнениям. А пусть его следует каким хочет!.. Если г. Писемский примкнул к направлению "Московских ведомостей" (т. е. Каткова. - то это его дело... Важно, какие цели он проповедует. Здравый смысл!.. поистине замечательно... Вы ссылаетесь на здравый смысл... Но где записан, где издан тот кодекс здравого смысла, на который вы ссылаетесь? Должно быть, в "Московских ведомостях"? Вероятно, там взята привилегия на здравый смысл, или, быть может, привилегия на него взята вами лично? Что за игра в слова, когда весь вопрос о направлениях состоит именно в том, на чьей стороне здравый смысл! Вы ведь, конечно, понимаете, что люди противуположных с вами убеждений действуют также во имя его, во имя здравого смысла. Предоставьте же судить о здравом смысле будущему историку, которого вы так усердно приглашали... Историк ясно увидит, что вы сами принадлежите к одной из партий... он увидит, что вами руководит озлобление против другой, к которой вы не принадлежите, - и что поэтому вам недоступен внутренний смысл эпохи..."

    Так отвечает Писемскому неведомый А. Ставлов в далековатом от литературы "Народном богатстве".

    "глас народа". Это почва, вдруг изменившая и ушедшая из-под ног, это хлябь, разверзшаяся под ногами. Впрочем, завершу дело в "морских" аналогиях: не от ударов неприятельских пушек окончательно идет ко дну суденышко Писемского, не от щедринского чугунного ядра, не от зайцевской беглой картечи и не от минаевских шипучих фейерверков - погибает корабль от "непогоды", от безличной и беззлобной "влаги", которая накрывает его, объемлет сверху и снизу, дождем и бездной, мутью и бездонностью.

    Поняв это, Писемский делает то, чего никогда не делал в лучшие свои годы: он взывает о помощи.

    Записка к Алмазову: "Любезный друг Борис Николаевич! Ты как-то говорил, что желал бы собрать статьи петербургской журналистики о моем романе "Взбаламученное море" и написать по поводу их статейку... Если ты намерен писать, то переговори об этом с Катковым - им следует хоть несколько слов сказать за меня против этой целой фаланги..."

    Алмазов уклоняется.

    К кому еще взывать?

    К Чернышевскому? В Петропавловскую крепость, когда над ним вот-вот шпагу сломают, и - в каторгу?..

    К Писареву? В ту же Петропавловскую крепость?

    Писарев продолжает молчать. Положим, осенью и зимой 1863 года ему не до критики: он ждет приговора - за подпольную статью, за попытку защитить Герцена. Но с февраля 1864 года Писареву разрешают возобновить работу. В статьях своих, написанных за решеткой (и составивших эпоху в русской критике), Писарев высказывается, наконец, о "Взбаламученном море". Психологически ситуация сложнейшая: прозаик, которого Писарев объявил лучшим русским реалистом, надеждой отечественной словесности, создал роман, который все признали клеветой. Писарев, человек феноменальной щепетильности ("хрустальная шкатулка"), должен объясниться с читателями.

    Впервые он пытается сделать это в январе 1864 года в статье "Цветы невинного юмора". Статья - дерзкая атака на Салтыкова-Щедрина. Как сказали бы пять поколений спустя, красный казак бунтует против красного генерала. Тогда говорили иначе: "раскол в нигилистах". Фигура Писемского мобилизована Писаревым, конечно же, в пику Щедрину. Выбор имени - уже до некоторой степени вызов: ведь именно Щедрин нанес в "Современнике" первый удар Писемскому. У Щедрина заимствован и прием: Писарев говорит о романе "Взбаламученное море" вскользь, как о предмете, не заслуживающем специального внимания. Но прием обернут.

    "... Сравните, например, Писемского с г. Щедриным, - предлагает Писарев, - г-н Щедрин - писатель, приятный во всех отношениях; он любит стоять в первом ряду прогрессистов, сегодня с "Русским вестником", завтра с "Современником", послезавтра еще с кем-нибудь, но непременно в первом ряду; для того, чтобы удерживать за собою это лестное положение, он осторожно производит в своих убеждениях разные маленькие передвижения, приводящие незаметным образом к полному повороту налево кругом... из тона г. Каткова... в тон Добролюбова... Г-на Писемского, напротив того, нельзя назвать даже просто приятным писателем; сходится он с людьми самых сомнительных убеждений и ведет себя часто совершенно "бесчинно, неблагопристойно и невежливо"; скандалы производит на каждом шагу, и упреки в обскурантизме сыпятся на него со всех сторон. Но вот что любопытно заметить. Г-н Щедрин, как действительно статский прогрессист, должен, очевидно, осуждать нашу родимую безалаберщину гораздо строже и сознательнее, чем г. Писемский, которого образ мыслей загроможден предрассудками, противоречиями и разлагающимися остатками кошихинской старины (точнее, котошихинской, т. е. допетровской. - Л. А.). Между тем на поверку выходит, - продолжает Писарев, - что произведения г. Писемского каждому непредубежденному читателю внушают гораздо более осмысленной ненависти и серьезного отвращения к безобразию нашей жизни, чем сатиры и рассказы г. Щедрина... Романы и повести неприятного обскуранта Писемского действуют на общественное сознание сильнее и живительнее, чем сатиры и рассказы приятного во всех отношениях и прогрессивного Щедрина. Когда г. Писемский начинает рассуждать, тогда хоть святых вон неси, но когда он дает сырые материалы, тогда читателю приходится задумываться над ним очень глубоко... Г-н Писемский способен написать роман с самыми непозволительными тенденциями, и он вполне обнаружил эту способность в своем последнем, отвратительном произведении... Г-на Писемского вы сегодня можете ненавидеть, и ненавидеть за дело, но вчера вы его любили, и любили также за дело; что же касается до г. Щедрина, то его не за что ни любить, ни ненавидеть..."

    Не будем оспаривать сейчас писаревскую оценку Щедрина: их баталия длится давно, и не стесняются обе стороны. Но любопытное ощущение создается от оценки Писемского. Он - может едва ли не обратное: это все неважно; под ярлыками что-то есть...

    В "Реалистах", написанных летом 1864 года, это впечатление неожиданно подкреплено: Писарев, как ни в чем не бывало, ссылается на Иону-Циника. По косвенному поводу, вполне невозмутимо, да так, словно ярлыков на романе сроду не было.

    В "Картонных героях", написанных осенью 1864 года и зарубленных цензурой, появляется знаменательная фраза: "Кто оказывается самым чистым и светлым характером в "Взбаламученном море"? - Валериан Сабакеев..."

    Это уж и вовсе интересно. Чистый и светлый характер! А ведь Варфоломей Зайцев, ближайший сподвижник Писарева, в том же "Русском слове" совсем недавно отнес Сабакеева к клеветническому паноптикуму. У Писарева явно зреет более сложное отношение к роману, он предчувствует возможность иного истолкования его, чем принятое в левой критике.

    Писарев не решается сделать этот шаг. Что его останавливает? То, что рядом с романом Писемского уже расцветает в садах российской словесности еще пара "антинигилистических романов"! Вот их-то Писарев и вырывает с корнем! Клюшникова с "Маревом" уничтожит беспощадно! Стебницкому-Лескову за роман "Некуда" - объявит! Как в этой ситуации быть с Писемским?

    "О, если бы, - вздыхает вслед за своим героем Писарев, - можно было забыть прошедшее и не понимать будущего!" - И дальше: "Не знаю, удалось ли г. Писемскому забыть прошедшее, но вторая половина его желания... исполнена в наилучшем виде. Он действительно не понимает будущего и даже счел долгом торжественно заявить свое непонимание в своем знаменитом романе, доказывающем очень убедительно необходимость мертвого застоя. После "Взбаламученного моря" г. Писемскому остается превратиться в веселого рассказчика смехотворных анекдотиков... и я не теряю надежды на то, что г. Писемский... когда-нибудь действительно пойдет оканчивать свою литературную карьеру в какой-нибудь столь же мизерной газетке..."

    Подозревает ли Писарев, что в этом сорвавшемся с уст пророчестве предсказана им вся будущая судьба Писемского? Вряд ли. Его стремительная игра преследует сейчас иные цели: через роман Писемского он как бы перескакивает:

    "... Эти бойкие и задорные, но по существу трусливые и тупоумные ненавистники будущего мира пишут истребительные романы и повести вроде "Взбаламученного моря", "Марева" и "Некуда". - Долго толковать об этой категории писателей не стоит..."

    "Взбаламученном море" не столько самостоятельное зло, сколько несчастную модель, по которой настоящие злодеи кроят свои пасквили. Отсюда словечко "вроде", чуть-чуть отодвигающее Писемского от них. Но логика борьбы берет свое, и Писарев обрушивает удар:

    "... На таких джентльменов, как гг. Писемский, Клюшников и Стебницкий, все здравомыслящие люди смотрят как на людей отпетых. С ними не рассуждают о направлениях; их обходят с тою осторожностью, с какою благоразумный путник обходит очень топкое болото".

    Приговор, вынесенный в знаменитой статье Писарева "Прогулка по садам российской словесности", - кажется безапелляционным. И все-таки несколько месяцев спустя Писарев вновь пересматривает его в статье "Лирика Пушкина":

    "... Разгоряченный нападениями "Искры", - сказано там, - г. Писемский написал против нее огромный роман, в котором старался доказать, что отечество находится в опасности и что молодое поколение погибает в бездне заблуждений. В делах отечества и молодого поколения г. Писемский оказывается совершенно таким же компетентным судьею, каким оказывается Пушкин в вопросе о требованиях общественного мнения и об идее утилитарности. Оба говорят о том, чего они не знают... такие комические ошибки, конечно, не делают особенной чести... природному их остроумию..."

    Разгоряченность комические ошибки по недостатку остроумия, - это, конечно, не совсем то, что трусливая и тупоумная ненависть клеветника. И потом... каким бы бесполезным ни сделался Пушкин в глазах Писарева, но когда Писемский в его истолковании оказывается рядом с Пушкиным, - такой "отвод" отнюдь не кажется атакой на уничтожение. Как хотите, у обертонов своя власть. А обертонами Писарев владеет, как никто.

    "Взбаламученном море": эта гнусность нисколько не уничтожает достоинств "Тюфяка"... Сказано это в статье "Посмотрим!" - в "Русском слове" за сентябрь 1865 года, в ту пору, когда от имени "Современника" Писареву противостоит уже один неповоротливый Антонович. В целом рассуждение звучит так:

    "Добролюбов постоянно относился к г. Писемскому с полнейшим и отчасти даже аффектированным пренебрежением. Я, напротив того... отнесся к г. Писемскому с величайшим уважением и поставил его... выше гг. Тургенева и Гончарова. По этому случаю г. Антонович, конечно, непременно возликует и укажет мне на "Взбаламученное море". Но гнусность "Взбаламученного моря" нисколько не уничтожает собою достоинств "Тюфяка", "Богатого жениха", "Боярщины" (тут, конечно, Писарев увлекается. - Л. А.), "Тысячи душ", "Брака по страсти", "Комика" (опять увлекается: это слабые вещи. - Л. А.) и "Горькой судьбины". Если надо безусловно осуждать все произведения писателя за то, что этот писатель на старости лет начинает писать глупости, то придется бранить "Ревизора" и "Мертвые души" за то, что Гоголь под конец своей жизни съехал на "Переписку с друзьями". "Взбаламученное море" составляет только одно из многочисленных подтверждений той известной истины, что наши знаменитости не умеют забастовать вовремя и продолжают писать, когда им следовало бы отдыхать на лаврах..."

    Когда в следующем году Писарев выходит из крепости, Некрасов приглашает его в свой новый журнал (в обновленные "Отечественные записки"). Антоновичу дана решительная отставка. Салтыков-Щедрин как редактор поручает Писареву отдел критики. "Раскол в нигилистах" преодолен.

    Более Писарев не возвращается к "Взбаламученному морю": последний великий русский критик, оставшийся в строю после смерти Добролюбова и Григорьева и после изгнания Чернышевского, единственный, который в последние два года жизни своей повернуть общественное мнение или хотя бы поколебать его, - отказывается от этой задачи.

    Точку в этой истории ставит Герцен.

    Кстати. Заметили ли вы, что во всех критических отзывах на "Взбаламученное море", - а появилось их в различных органах печати, как-никак, больше дюжины, - старательно обойдена шестая ни звука. Почему? Потому, что имя Герцена под запретом? Но уж намекать-то на запретные имена русские критики умеют. Так ни намека! Я вижу в этом проявление такта: критики остерегаются трогать мотив, в котором литературное дело выходит за свои границы и касается реальных судеб реальных людей. Щадят и Герцена, и самого Писемского. Не могу не сказать, что эта замечательная, всеми русскими критиками проявленная тактичность весьма красноречиво оттеняет ту бестактность, с которой сам Писемский вляпался в "лондонский сюжет" шестой частью своего романа.

    Герцену остерегаться незачем.

    И он печатает следующее:

    "Ввоз нечистот в Лондон... одну из них. - Л. А.). Я попал в кучу русских газет и чуть не задохнулся в этих ямах полицейского срама и инквизиторского гноя... Забавно видеть, как на вонючей поверхности этой помойной ямы всякие пчелы, черви, оводы и золотом шитые мухи поедают друг друга, особенно московские петербургских.. Какой-нибудь экс-рак "Библиотеки для чтения", романист, аферист, драматист ставит на сцену новую русскую жизнь с подхалюзой точки зрения подьячего, не совсем вымывшего руки от... канцелярских чернил, делает шаржи на события, от которых еще до сих пор льются слезы, и чертит силуэты каких-то дураков в Лондоне, воображая, что это наши портреты... Взболтанная помойная яма".

    "Колокол" с этой заметкой выходит 15 декабря 1863 года.

    Сколько нужно времени, чтобы тайком провести в Россию из Лондона достаточное количество экземпляров и чтобы один из них попал в Москву, на Страстной бульвар, в редакцию "Русского вестника", в руки недавно принятого сюда заведующего отделом прозы? Две недели? Три?

    Министру внутренних дел П. А. Валуеву. 10 января 1864 года.

    "Милостивый Государь, Петр Александрович!

    В изъявление своей глубокой признательности за Ваше благосклонное участие, которым Вам угодно было почтить мой роман "Взбаламученное море" при пропуске его цензурою, имею честь снова представить его Вашему вниманию уже в отдельном издании.

    что в нем, с возможною верностию, описано русское общество или, точнее сказать, его лживые и фальшивые стороны; а монархам ведать недостатки своего народа так же надлежит, как и его добродетели. Первые три части посвящены мною на то, чтобы изобразить почву, на которой в последнее время расцвела наша псевдореволюция. В какой мере все ничтожно, не народно и даже смешно было это, мною подробно и достоверно описано - и да исполнится сердце Государя милосердием к несчастным, которые, во всех своих действиях, скорей говорили фразы, чем делали какое-нибудь дело, - вот одна из главных целей, для которой я желал бы, чтобы Государь узнал мой труд.

    Прося принять уверение в совершенном моем почтении и преданности, с коими имею честь быть

    Вашего Высокопревосходительства

    покорнейшим слугою

    - Алексей Писемский".

    Еще из переписки с Валуевым:

    "... Я надеюсь дать революционному направлению такой щелчок, после которого оно уж больше и не поднимется..."

    Революционное направление поднялось.

    Писемский - не поднялся.

    малозаметных журналах, пьесы поставлены, но ничто не было по-настоящему замечено: Писемский вывалился из большой литературы. По счастью, он плохо понимал это: к концу жизни немецкие и французские переводчики, при активном содействии Тургенева, заинтересовались "Тысячью душ"; налет "европейской популярности" заслонил от Писемского истину его положения на родине. Последний раз литературная публика видела его в президиуме Пушкинских торжеств. Люди помоложе спрашивали: кто этот толстый неопрятный старик с палкой? Люди постарше объясняли: да это тот самый Писемский, который когда-то затмевал Тургенева. Впрочем, жители московских переулков Писемского знали. Репин оставил нам его последний портрет: опухшее лицо, седые всклокоченные волосы, полубезумная улыбка.

    Писемский умер в январе 1881 года.

    Через неделю умер Достоевский, его ровесник.

    Похороны Достоевского в Петербурге превратились в массовое народное шествие.

    Писемского в Москве схоронили тихо; из крупных писателей его проводил один Островский; он был стар, кашлял и настолько обессилел, что от могилы его вели под руки.

    Часть: 1 2 3 4

    Разделы сайта: