• Приглашаем посетить наш сайт
    Шмелев (shmelev.lit-info.ru)
  • Тысяча душ.
    Часть первая. Глава VII

    VII

    Невдолге после описанных мною сцен Калиновичу принесли с почты объявление о страховом письме и о посылке на его имя. Всегда спокойный и ровный во всех своих поступках, он пришел на этот раз в сильное волнение: тотчас же пошел скорыми шагами на почту и начал что есть силы звонить в колокольчик. Почтмейстер отворил, по обыкновению, двери сам; но, увидев молодого смотрителя, очень сухо спросил своим мрачным голосом:

    - Что вам угодно?

    Калинович стал просить выдать ему письмо.

    - Нет, сударь, не могу: сегодня день почтовый, - возразил спокойно почтмейстер, идя в залу, куда за ним следовал, почти насильно врываясь, Калинович.

    - Не могу, сударь, не могу! - повторял почтмейстер. - Вы вот сами отказали мне в книжках, аки бы не приняли еще библиотеки, и я не могу: закон не обязывает меня производить сегодня выдачу.

    Калинович извинялся и уверял, что он сейчас же пойдет в училище и пришлет каких только угодно ему книг.

    - Дорога, сударь, милостыня в минуту скудости, - возражал почтмейстер, - вы меня, больного человека, в минуту душевной и телесной скорби не утешили единственным моим развлечением.

    Калинович продолжал извиняться и просить с совершенно несвойственным ему тоном унижения, так что старик уставил на него пристальный взгляд и несколько минут как бы пытал его глазами.

    - Что же вас так интересует это письмо? - заговорил он. - Завтра вы будете иметь его в руках ваших. К чему такое домогательство?

    - Это письмо, - отвечал Калинович, - от матери моей; она больна и извещает, может быть, о своих последних минутах... Вы сами отец и сами можете судить, как тяжело умирать, когда единственный сын не хочет закрыть глаз. Я, вероятно, сейчас же должен буду ехать.

    Последние слова смягчили почтмейстера.

    - Если так, то, конечно... в наше время, когда восстает сын на отца, брат на брата, дщери на матерей, проявление в вас сыновней преданности можно назвать искрой небесной!.. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Не смею, сударь, отказывать вам. Пожалуйте! - проговорил он и повел Калиновича в контору.

    - Какой ваша матушка имеет прекрасный почерк! - сказал он, осматривая внимательно конверт и посылку.

    - Это один родственник надписывал, - отвечал Калинович, торопливо беря то и другое и раскланиваясь.

    - Книжечками не забудьте меня за мою послугу! - говорил ему вслед почтмейстер.

    Калинович что-то пробормотал ему в ответ и, сойдя проворно с лестницы, начал читать письмо на ходу, но, не кончив еще первой страницы, судорожно его смял и положил в карман.

    Возвратившись домой, он прямо прошел в свой кабинет и сел в каком-то изнеможении. Жалко было видеть его в эти минуты: обычно спокойное и несколько холодное лицо его исказилось выражением полного отчаяния, пульсовые жилы на висках напряглись - точно вся кровь прилила к голове. Видимо, что это был для моего героя один из тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к деятельности, веру в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для чего, сам того не знает. В продолжение всего этого дня Калинович не пошел к Годневым, хотя и приходил было оттуда кучер звать его пить чай. Весь вечер и большую часть дня он ходил взад и вперед по комнате и пил беспрестанно воду, а поутру, придя в училище, так посмотрел на стоявшего в прихожей сторожа, что у того колени задрожали и руки вытянулись по швам.

    У Румянцева, как нарочно, произошел в этот день большой беспорядок в классе. Известный уже нам Калашников, сидевший в третьем классе третий год, вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и предложил классу потравить его: "А коли кто, говорит, не хочет, так сказывайся, я тому сейчас ребра переломаю", и все, конечно, согласились. Румянцев пришел, по обыкновению, напомаженный, причесанный и, жеманясь, сел за свой столик, как вдруг Калашников, наклонив голову под парту, прокричал басом:

    - Ату его!

    Румянцев взглянул в его сторону.

    Словесник вскочил:

    - Господа! Что это значит? - проговорил он.

    - Ату его! Ату его! - отвечала ему вся первая скамейка, и, наконец, все.

    - Ату его! Ату его!

    Румянцев выбежал и бросился с жалобой к смотрителю. Калинович пришел: пересек весь класс, причем Калашникову дано было таких двести розог, что тот, несмотря на крепкое телосложение, несколько раз просил во время операции холодной воды, а потом, прямо из училища, не заходя домой, убежал куда-то совсем из города. Наставник тоже не спасся. Калинович позвал его в смотрительскую и целый час пудрил ему голову, очень основательно доказывая, что, если ученики общей массой дурят, стало быть, учитель и глуп и бесхарактерен. Робкий словесник, возвратясь домой, проплакал вместе с матерью целую ночь, не зная, что потом будет с его бедной головой.

    Между тем у Годневых ожидали Калиновича с нетерпением и некоторым беспокойством. В урочный час уж капитан явился и, по обыкновению, поздоровавшись с братом, уселся на всегдашнее свое место и закурил трубку.

    - Настя, а Настя! - крикнул Петр Михайлыч.

    - Что, папаша? - отозвалась та.

    - Поди сюда, друг мой.

    Настенька вышла в новом платье и в завитых локонах. С некоторого времени она стала очень заниматься своим туалетом.

    - Да что Калинович, придет к нам сегодня или нет? Здоров ли он? Не послать ли к нему? - сказал Петр Михайлыч.

    - Я посылала к нему, папаша; придет, я думаю, - отвечала Настенька и села у окна, из которого видно было здание училища.

    С некоторого времени всякий раз, когда Петр Михайлыч сбирался послать к Калиновичу, оказывалось, что Настенька уж посылала.

    Часа в два молодой смотритель явился, наконец, мрачный. Он небрежно кивнул головой капитану, поклонился Петру Михайлычу и дружески пожал руку Настеньке.

    - Что вы такие сегодня? - сказала она, когда Калинович сел около нее и задумался.

    - Мальчишки, верно, рассердили! - подхватил Петр Михайлыч. - Они меня часто выводили из терпения: расстроят, бывало, хуже больших. Выпейте-ка водочки, Яков Васильич: это успокоит вас. Эй, Палагея Евграфовна, пожалуйте нам хмельного!

    Водка была подана, но Калинович отказался.

    - Отчего вы не хотите сказать, что такое с вами? Это странно с вашей стороны, - сказала ему Настенька.

    - Что ж вам так любопытно? Очень обыкновенный случай: новая неудача! проговорил он как бы нехотя.

    - Что такое? - спросила Настенька с беспокойством, но Калинович вздохнул и опять на некоторое время замолчал.

    Калинович прежде никогда ничего не говорил о себе, кроме того, что он отца и матери лишился еще в детстве.

    - Сколько я себя ни помню, - продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, - я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, - повторил он с гримасою, который разорил моего отца, и когда тот умер с горя, так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал.

    - А! Скажите, пожалуйста! - произнес Петр Михайлыч.

    - И между тем, - продолжал Калинович, опять обращаясь более к Настеньке, - я жил посреди роскоши, в товариществе с этими глупыми мальчишками, которых окружала любовь, для удовольствия которых изобретали всевозможные средства... которым на сто рублей в один раз покупали игрушек, и я обязан был смотреть, как они играют этими игрушками, не смея дотронуться ни до одной из них. Мной они обыкновенно располагали, как вещью: они закладывали меня в тележку, которую я должен был возить, и когда у меня не хватало силы, они меня щелкали; и если я не вытерпливал и осмеливался заплакать, меня же сажали в темную комнату, чтоб отучить от капризов. Лакеи, и те находили какое-то особенное удовольствие обносить меня за столом кушаньями и не чистить мне ни сапогов, ни платья.

    - Это ужасно! - проговорила Настенька.

    - Господи помилуй! - воскликнул Петр Михайлыч.

    - Интереснее всего было, - продолжал Калинович, помолчав, - когда мы начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего не делали, ничего не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в то время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием... Словом, постоянное нравственное унижение!

    Петр Михайлыч только разводил руками. Настенька задумалась. Капитан не так мрачно смотрел на Калиновича. Вообще он возбудил своим рассказом к себе живое участие.

    - Я по крайней мере, Яков Васильич, радуюсь, - заговорил Петр Михайлыч, - что бог привел вас кончить курс в университете.

    Калинович горько улыбнулся.

    - Курс кончить! - произнес он. - Надобно спросить, чего это мне стоило. Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни с того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и того не стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца Москвы на другой, и то слава богу, когда еще было под руками; но проходили месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две - три булки в день.

    - Ужасно! - повторила Настенька.

    - Именно ужасно! - подхватил Петр Михайлыч.

    Калинович вздохнул и продолжал:

    - Отстрадал, наконец, четыре года. Вот, думаю, теперь вышел кандидатом, дорога всюду открыта... Но... чтоб успевать в жизни, видно, надобно не кандидатство, а искательство и подличанье, на которое, к несчастью, я не способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и понаделили бог знает чем, потому что они забегали к профессорам с заднего крыльца и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю это смотрительство, в котором я окончательно должен погрязнуть и задохнуться.

    - Да, да, какое уж это для вас место! - подтвердил Петр Михайлыч. Сколько я сужу, оно вам не по характеру, да и мало по вашим способностям.

    - Грустно и тошно становится! - почти воскликнул Калинович, ударив себя в грудь. - Наконец, злоба берет, когда оглянешься на свое прошедшее; хоть бы одна осуществившаяся надежда! Неблагодарные труды и вечные лишения - вот все, что дала мне жизнь!.. Как хотите, с каким бы человек ни был рожден овечьим характером, невольно начнет ожесточаться!.. И вы, Петр Михайлыч, еще часто меня укоряете за бессердечие! Но боже мой! Как же я стану питать к людям сожаление, когда большая часть из них страдает или потому, что безнравственны, или потому, что делали глупости, наконец, ленивы, небрежны к себе. Я ни в чем этом не виноват и все-таки страдаю... Я хочу и буду вымещать на порочных людях то, что сам несу безвинно.

    При последних словах лицо молодого человека приняло какое-то ожесточенное выражение.

    - Вы совершенно правы в ваших чувствах, - сказала Настенька.

    - Я, сударь, не осуждаю вас, я желаю только, чтоб господь бог умирил ваше сердце, - только! - проговорил Петр Михайлыч.

    - Что ж вас так сегодня именно встревожило? - проговорила Настенька голосом, полным участия.

    - То, что я не говорил вам, но, думая хоть каким-нибудь путем выбиться, - написал повесть и послал ее в Петербург, в одну редакцию, где она провалялась около года, и теперь получил назад при этом письме. Не хотите ли полюбопытствовать и прочесть? - проговорил Калинович и бросил из кармана на стол письмо, которое Петр Михайлыч взял и стал было читать про себя.

    - Читайте, папенька, вслух! - проговорила с досадою Настенька.

    Петр Михайлыч начал:

    "Любезный друг.

    Ты, я думаю, проклинаешь меня за мое молчание, хоть я и не виноват: повесть твою я сейчас же снес по назначению, но ответ получил только на днях. Мне возвратили ее с таким приговором, что редакция запасена материалом уж на целый год. Не огорчайся этой неудачей: роман твой, по-моему, очень хорош, но вся штука в том, что редакции у нас вроде каких-то святилищ, в которые доступ простым смертным невозможен, или, проще сказать, у редактора есть свой кружок приятелей, с которыми он имеет свои, конечно, очень выгодные для него денежные счеты. Они наполняют у него все рубрики журнала, производя каждого из среды себя, посредством взаимного курения, в гении; из этого ты можешь понять, что пускать им новых людей не для чего; кто бы ни был, посылая свою статью, смело может быть уверен, что ее не прочтут, и она проваляется с старым хламом, как случилось и с твоим романом".

    Старик не в состоянии был читать далее и бросил письмо.

    - Как же редактор может не прочесть? - воскликнул он с запальчивостью. - В этом его прямое назначение и обязанность.

    - Его назначение и обязанность набивать свой карман, - сказал Калинович.

    - Именно! - подтвердил Петр Михайлыч. - После этого они не проводники образования, а алтынники; после этого им бы в лавке сидеть, а не словесностью заниматься! Возбранять ход новым дарованиям - тьфу!

    Калинович продолжал ходить взад и вперед.

    - Послушайте, вы прочтете нам ваш роман? - сказала Настенька.

    - Пожалуй, как-нибудь выберем время, - отвечал Калинович.

    - Чего тут выбирать!.. Откладывать нечего: извольте сегодня же нам прочесть. Я вот немного сосну, а вы между тем достаньте вашу тетраду, подхватил Петр Михайлыч.

    - Я за тетрадью, папенька, пошлю Катю, - сказала Настенька, - а сами вы не должны ходить, без вас найдут, - прибавила она Калиновичу.

    - Хорошо, - отвечал тот.

    После обеда Петр Михайлыч тотчас отправился в свой кабинет, а Настенька села рядом и довольно близко около Калиновича.

    - Вы давно написали ваш роман? - сказала она.

    - Года полтора, - отвечал тот.

    - А нынче вы пишете что-нибудь?

    - Что ж вы нынче пишете?

    - Знакомое вам.

    - Знакомое мне? - повторила Настенька, потупившись. - Вы и это должны нам прочесть: это для меня еще интереснее, - прибавила она.

    - Оно еще не кончено.

    - Отчего?

    - Оттого, что не от меня зависит: я не знаю, чем еще кончится.

    - А я думаю, что вы должны знать.

    - Нет, не знаю... - отвечал Калинович.

    Такими намеками молодые люди говорили вследствие присутствия капитана, который и не думал идти к своим птицам, а преспокойно уселся тут же, в гостиной, развернул книгу и будто бы читал, закуривая по крайней мере шестую трубку. Настенька начала с досадою отмахивать от себя дым.

    - Ваш страж не оставляет вас, - сказал Калинович по-французски.

    - Несносный! - отвечала она тихо и с маленькой гримасой, а потом, обратившись к дяде, сказала:

    - Что вы, дяденька, за охотой не ходите! Мне очень хочется дичи... Хоть бы сходили и убили что-нибудь.

    - Ружье в починку отдал... попортилось... - отвечал капитан.

    - Возьмите у Лебедева.

    - Их дома, кажется, нет-с. Они верст за тридцать на облаву пошли.

    - Нет, он дома: сегодня был в училище, - возразил Калинович.

    Капитан покраснел.

    - К ихним ружьям я не привык-с, мне из них ничего не убить-с, - отвечал он, заикаясь.

    Понятно, что капитан безбожно лгал. Настенька сделала нетерпеливое движение, и когда подошла к ней Дианка и, положив в изъявление своей ласки на колени ей морду, занесла было туда же и лапу, она вдруг, чего прежде никогда не бывало, ударила ее довольно сильно по голове, проговоря:

    - Ваша собака, дяденька, вечно измарает мне платье.

    Дианка посмотрела с удивлением на Настеньку, как бы не понимая, за что ее треснули, и подошла к своему патрону.

    - Иси, куш! - повторил строго капитан, и Дианка смиренно улеглась у его ног.

    Напрасно в продолжение получаса молодые люди молчали, напрасно заговаривали о предметах, совершенно чуждых для капитана: он не трогался с места и продолжал смотреть в книгу.

    - Есть с вами папиросы? - сказала, наконец, Настенька Калиновичу.

    - Есть, - отвечал он.

    - Дайте мне.

    Калинович подал.

    - А сами хотите курить?

    - Недурно.

    - Пойдемте, я вам достану огня в моей комнате, - сказала она и пошла. Калинович последовал за ней.

    Войдя в свою комнату, Настенька как бы случайно притворила дверь.

    Капитан, оставшись один, сидел некоторое время на прежнем месте, потом вдруг встал и на цыпочках, точно подкрадываясь к чуткой дичи, подошел к дверям племянницыной комнаты и приложил глаз к замочной скважине. Он увидел, что Калинович сидел около маленького столика, потупя голову, и курил; Настенька помещалась напротив него и пристально смотрела ему в лицо.

    - Вы не можете говорить, что у вас нет ничего в жизни! - говорила она вполголоса.

    - Что ж у меня есть? - спросил Калинович.

    - А любовь, - отвечала Настенька, - которая, вы сами говорите, дороже для вас всего на свете. Неужели она не может вас сделать счастливым без всего... одна... сама собою?

    - По моему характеру и по моим обстоятельствам надобно, чтоб меня любили слишком много и даже слишком безрассудно! - отвечал Калинович и вздохнул.

    Настенька покачала головой.

    - Так неужели еще мало вас любят? Не грех ли вам, Калинович, это говорить, когда нет минуты, чтоб не думали о вас; когда все радости, все счастье в том, чтоб видеть вас, когда хотели бы быть первой красавицей в мире, чтоб нравиться вам, - а все еще вас мало любят! Неблагодарный вы человек после этого!

    Капитан покраснел, как вареный рак, и стал еще внимательнее слушать.

    - Любовь доказывается жертвами, - сказал Калинович, не переменяя своего задумчивого положения.

    Калинович улыбнулся.

    - Это говорят все женщины, покуда дело не дойдет до первой жертвы, проговорил он.

    - Зачем же говорить, когда не чувствуешь? С какою целью? - спросила Настенька.

    - Из кокетства.

    - Нет, Калинович, не говорите тут о кокетстве! Вы вспомните, как вас полюбили? В первый же день, как вас увидели; а через неделю вы уж знали об этом... Это скорей сумасшествие, но никак не кокетство.

    Проговоря это, Настенька отвернулась; на глазах ее показались слезы.

    - Помиримтесь! - сказал Калинович, беря и целуя ее руки. - Я знаю, что я, может быть, неправ, неблагодарен, - продолжал он, не выпуская ее руки, но не обвиняйте меня много: одна любовь не может наполнить сердце мужчины, а тем более моего сердца, потому что я честолюбив, страшно честолюбив, и знаю, что честолюбие не безрассудное во мне чувство. У меня есть ум, есть знание, есть, наконец, сила воли, какая немногим дается, и если бы хоть раз шагнуть удачно вперед, я ушел бы далеко.

    - Вы должны быть литератором и будете им! - проговорила Настенька.

    - Не знаю... вряд ли! Между людьми есть счастливцы и несчастливцы. Посмотрите вы в жизни: один и глуп, и бездарен, и ленив, а между тем ему плывет счастье в руки, тогда как другой каждый ничтожный шаг к успеху, каждый кусок хлеба должен завоевывать самым усиленным трудом: и я, кажется, принадлежу к последним. - Сказав это, Калинович взял себя за голову, облокотился на стол и снова задумался.

    - Послушайте, Калинович, что ж вы так хандрите? Это мне грустно! проговорила Настенька вставая. - Не извольте хмуриться - слышите? Я вам приказываю! - продолжала она, подходя к нему и кладя обе руки на его плечи. - Извольте на меня смотреть весело. Глядите же на меня: я хочу видеть ваше лицо.

    Калинович взглянул на нее, взял тихонько ее за талию, привлек к себе и поцеловал в голову.

    С лица капитана капал крупными каплями пот; руки делали какие-то судорожные движения и, наконец, голова затекла, так что он принужден был приподняться на несколько минут, и когда потом взглянул в скважину, Калинович, обняв Настеньку, целовал ей лицо и шею...

    - Анастаси... - говорил он страстным шепотом, и дальше - увы! - тщетно капитан старался прислушиваться: Калинович заговорил по-французски.

    - Зачем?.. - отвечала Настенька, скрывая на груди его свое пылавшее лицо.

    - Но, друг мой... - продолжал Калинович и опять заговорил по-французски.

    - Нет, это невозможно! - отвечала Настенька, выпрямившись.

    - Отчего же?

    - Так... - отвечала Настенька, снова обнимая Калиновича и снова прижимаясь к его груди. - Я тебя боюсь, - шептала она, - ты меня погубишь.

    - Ангел мой! Сокровище мое! - говорил Калинович, целуя ее, и продолжал по-французски...

    Настенька слушала его внимательно.

    Лицо Калиновича в минуту изменилось и приняло строгое выражение. Он начал опять говорить по-французски и говорил долго.

    - Нет! - повторила Настенька и пошла к дверям, так что капитан едва успел отскочить от них и уйти в гостиную, где уже сидел Петр Михайлыч. Настенька вошла вслед за ним: лицо ее горело, глаза блистали.

    - Где же наш литератор? - спросил Петр Михайлыч.

    - Он, я думаю, сейчас придет, - отвечала Настенька, села к окну и отворила его.

    - Полно, душа моя! Что это ты делаешь? Холодно, - заметил ей Петр Михайлыч.

    - Нет, папаша, ничего, позвольте... мне душно... - отвечала Настенька.

    Вошел Калинович.

    - Нет, Петр Михайлыч, извините меня: я сегодня не могу читать, отвечал Калинович.

    - Это что такое? Отчего не можете? - спросил с удивлением Петр Михайлыч.

    - Что-то нездоровится; в другое время как-нибудь.

    - Полноте, что за вздор! Неужели вас эти редакторы так опечалили? Врут они: мы заставим их напечатать! - говорил старик. - Настенька! - обратился он к дочери. - Уговори хоть ты как-нибудь Якова Васильича; что это такое?

    - Решительно сегодня не могу читать, - отвечал тот и, взяв портфель, шляпу и поклонившись всем общим поклоном, ушел.

    - Вот тебе и раз! - проговорил Петр Михайлыч. Что с ним сделалось! Настенька, не знаешь ли ты, отчего он не хотел читать?

    - Он на меня, папенька, рассердился: я сказала ему, что он не может быть литератором, - отвечала Настенька.

    При этом ответе ее капитан как-то странно откашлянулся.

    - Очень нужно! Пускай сердится! Я сама на него сердита, - сказала Настенька и, напоив всех торопливо чаем, сейчас же ушла к себе в комнату.

    Два брата, оставшись вдвоем, долго сидели молча. Петр Михайлыч, от скуки, читал в старых газетах известия о приехавших и уехавших из столицы.

    Капитан молча встал, вышел и тотчас же возвратился.

    - Что ж она там делает? - спросил Петр Михайлыч.

    - Лежат вниз лицом в постельке, - отвечал капитан.

    Петр Михайлыч покачал головой.

    - Рассорились, видно. Эх, молодость, молодость! - проговорил он.

    Раздел сайта: